Кентерберийские рассказы. Переложение поэмы Джеффри Чосера | Страница: 14

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он разразился слезами, а потом снова принялся сетовать:

«Отчего многие люди жалуются на Провидение и на решения Господа Бога, если та судьба, что их постигает, гораздо лучше той, какую они едва ли способны вообразить? Одни алчут богатства, но достигают его ценой собственного здоровья или даже самой жизни. Другие мечтают вырваться из тюрьмы на волю (как некогда мечтал и я), а, выйдя, погибают от рук собственной родни. В надежде, в тщеславии кроется бесконечная угроза. Мы не знаем, каков будет ответ на наши молитвы. Мы походим на пьяницу, который, шатаясь, бредет по улицам: он знает, что где-то у него есть дом, но никак не может вспомнить название улицы. Он долго плутает, и все напрасно. Так и мы блуждаем в этом грешном мире. Мы ищем свое счастье в каждом переулке и закоулке, но очень часто сбиваемся с пути. Все с этим согласятся. И кому, как не мне, знать, сколь это верно! Ведь еще недавно я верил, что освобождение из тюрьмы станет для меня высшим благом. О, как я ошибался! Теперь же я лишен малейшей надежды на счастье. Раз я больше не смогу лицезреть тебя, Эмилия, то я все равно что мертвец. Можно ли добавить жара огню, или радости – раю, или боли – аду? Мне больше нечего сказать». – Он умолк, сел и опустил голову.

Но вернемся в тюремную камеру, где по-прежнему томился Паламон. После внезапного ухода Архиты он принялся рыдать, охваченный тоской и отчаянием. Темная башня оглашалась его скорбными воплями. Цепи, сковавшие его ноги и орошенные горько-солеными слезами, сделались мокрыми и блестящими.

«Увы, Архита! – восклицал он. – Ты одержал победу в нашем состязании! Ты ведь теперь упиваешься свободой в нашем родном городе. К чему тебе вспоминать обо мне, о моих страданиях? Я знаю – ты ведь доблестен. Я знаю: ты ведь умен. Вполне возможно, ты соберешь нашу родню и пойдешь на Афины войной, а потом благодаря своей отваге, – а может быть, и благодаря договору с Тесеем, – ты получишь руку моей Эмилии. Но я скорее расстанусь с собственной жизнью, чем с нею! Ты же теперь волен бродить где хочешь. Ты избавлен от заключения. И ты – знатный государь. Для меня же все иначе. Я заперт в темнице. Я обречен плакать и вопить до конца своих дней, должен терпеть все горести тюремной жизни. Но нет горести более тяжкой, чем боль неразделенной любви.

А значит, мне предстоит терпеть двойные муки на этой грешной земле».

Так он стенал, лежа на каменном полу своей темницы, и на него напал такой острый, такой внезапный приступ ревности, что сердце у него болезненно сжалось. Ревность окутала его, словно безумие. Он побелел, как молоко, – нет, хуже: побледнел, как кора мертвого ясеня.

И снова принялся громко рыдать.

«О жестокие боги, правящие этим миром, вы, что связываете его вечными решениями, начертанными на пластинах из несокрушимой стали! Что для вас – род человеческий? Разве люди значат для вас больше, чем овцы и бараны, теснящиеся в загонах? Люди ведь тоже обречены на смерть, как и любой полевой скот. Люди тоже живут в неволе, в заключении. Люди страдают от болезней и прочих напастей, даже когда они ни в чем не повинны. Но что за слава для вас – в том, чтобы так немилосердно наказывать род людской? Какая вам польза от вашего предвидения, если оно только терзает невинных и карает праведных? В чем смысл вашей прозорливости? И вот еще что возмущает меня. Люди должны выполнять свой долг и, во имя богов, сдерживать себя, не позволяя себе утолять все свои желания. Они должны придерживаться определенных правил, дабы спасти свои души, – тогда как неразумные овцы попадают прямиком во тьму небытия. Ни одно животное не терпит мук после смерти. А вот мы даже после кончины обречены по-прежнему плакать и рыдать, хотя и так уже наша земная жизнь была полна страданий. Разве это справедливо? Разве это похвально? Наверное, ответ на этот вопрос могли бы дать богословы, но мне все это хорошо известно. Мир полон горя. Я видел, как змея жалила неосторожного путника, а потом уползала прочь. Я видел, как вор грабил свою жертву, а потом уходил – никем не пойманный, невредимый. А я должен прозябать здесь, в темнице. Воистину, боги в их завистливой ярости против моего народа уничтожили почти всю мою родню и сровняли с землей стены Фив! А теперь еще и Венера вознамерилась погубить меня, отравив мою душу ревностью к Архите. Куда же мне деваться?»

Теперь я на время оставлю Паламона в его беде, а вам пока расскажу о том, что происходило с Архитой. Лето миновало, и удлинившиеся ночи лишь продлевали его муки. По правде сказать, я и сам не знаю, кто из них двоих претерпевал горшие мучения – выпущенный на свободу влюбленный или узник. Позвольте же мне подытожить их положение. Вот Паламон: осужден на пожизненное заключение и обречен остаток своих дней провести в цепях и кандалах. Вот Архита: навеки изгнан из Афин под страхом смертной казни, навсегда лишен права лицезреть прекрасную Эмилию. К вам, влюбленные, я обращаю свой вопрос: кому из них тяжелее? Один может изо дня в день видеть изредка свою обворожительную возлюбленную, но никогда не сможет приблизиться к ней. Второй волен, как ветер, может странствовать по свету, но никогда больше не должен видеть Эмилию. Поразмыслите же. Поломайте над этим голову. Мысленно поместите эти две фигуры на шахматную доску. А я тем временем продолжу свой рассказ, чтобы мы узнали, что было дальше.

Часть вторая

Когда Архита наконец возвратился в Фивы, он начал чахнуть и хиреть. Он все время твердил одно-единственное слово: «Увы!» Мы знаем, что было тому причиной. Добавлю лишь, что ни одно живое существо на земле никогда так не страдало и не будет так ужасно страдать, как он. Он не мог спать. Он не мог ни есть, ни пить. Он исхудал и отощал, сделался сухим и хрупким, как жердь; глаза его ввалились, цвет лица стал болезненно-желтым, словно от желтухи. Он превратился в настоящее страшилище. И все время был один. Он искал одиночества, как раненый зверь. Он плакал ночи напролет, а если слышал звуки лиры или лютни, то бурно заливался слезами и долго не мог успокоиться. Он совсем пал духом, его манеры так изменились, что никто здесь не узнавал ни его самого, ни его голоса. Он вел себя дико, безумно. Казалось, он страдает не от любовного наваждения, а от отчаяния, вызванного гуморами черной желчи – меланхолии; его поразило в передний желудочек мозга – то место, где гнездится воображение. А потому в уме Архиты все перевернулось вверх дном. Все шаталось и рушилось. Нет даже смысла описывать его отчаяние во всех подробностях.

После двух лет такой жизни в Фивах, проведенной в печали и скорби, однажды ночью, во сне, ему явился Меркурий. Крылатый бог с жезлом сна в руке встал у его изголовья и велел ему воспрянуть духом. На голове могущественного бога, поверх золотых волос, был серебряный шлем, украшенный крыльями. В этом обличье он усыпил стоглазого Аргуса, когда явился украсть Ио. И он сказал Архите (или так тому померещилось): «Ты должен сейчас же отправиться в Афины. Там прекратятся все твои мучения». И в тот же миг Архита проснулся, как от толчка.

«Во что бы то ни стало, – сказал он, – пускай даже под страхом смерти, я осуществлю свою мечту и отправлюсь в Афины. Немедленно. И ничто, никто меня не остановит. Я снова увижу мою госпожу. Я буду рядом с ней, пусть даже погибну у нее на глазах. Тогда и смерть будет отрадна».