И три раза улыбаясь, говорила вдова «Милости просим», и три раза менялись тарелки на столе, и три раза вдова улыбчиво напоминала, что Андрей Иваныч ждет на сорок дней.
А четвертая и последняя смена были самые близкие друзья Андрея Иваныча, и вдова уже не сказала: «Милости просим…» — а глубоко вздохнула, оглядевшись:
— Ну, слава Богу, теперь можно и не спешить… Андрей Иваныч не любил за столом спешить.
— Знаешь, что мне мать сказала, когда я прилетел? — шепнул Ардабьев-старший младшему. — Выпила стакан водки и кулаком об стол: «Теперь его у меня никто не отымет…» Вот что такое женщина.
Ардабьев-старший покосился на Ардабьева-среднего.
— А ты что, майор, совсем не пьешь, как красная девица?
Тот смутился:
— Перестал с той поры, как меня на вытрезвитель бросили. Знаете, что меня особенно потрясло в первое дежурство? Открываю дверь, а там темно — только в полосе света из дверей голые ноги на нарах торчат. А на пальцах ног — ногти. Вросшие, кривые, загнутые. Как будто когти звериные. Тут-то я и вспомнил: «Человек — это звучит гордо». Вот и пить совсем перестал…
— Идеалист в милицейской форме… — незлобиво усмехнулся Ардабьев-старший. — Вот когда мороз за пятьдесят, делаешь операцию в чуме, без глотка спирта не обойдешься… Руки скальпель держать не будут… А ты знаешь, я чо-то уже заскучал по моим эвенкам… — И сам удивился вдруг воскресшему у него местному акценту: — Ишь, ты… Зачокал… Кровь, однако, заговорила…
— Можно, я стих зачту? — пошатываясь, встал Иван Веселых с вырванным из школьной тетрадки мятым, исписанным химическим карандашом листочком. — Я прямо на кладбище сочинил. После того, как гвозди забивал…
— Зачти… — сказала вдова. — Только не пей больше…
Иван Веселых, корежась лицом от волнения и виноватости, стал читать, размахивая листочком;
Прощай, Андрей Иваныч,
сибирский машинист.
Хотя ты весь в мазуте,
зато душою чист.
Давно уж умер Ленин,
и много окромя,
твое настало время,
и ты ушел с имя.
Тебя мы целовали
в охолоделый лоб
и понесли высоко
твой красный тяжкий гроб.
В твой гроб по шляпку гвозди
я обухом забил.
Не знаю, ты поймешь ли,
как я тебя любил.
Уже не повезешь ты
вперед или назад
и не увидишь больше,
как над землей светат.
Ничо уже не скажешь,
упал на полпути,
и не споешь ты внукам:
«Наш паровоз, лети…»
Россия не оплачет
всех преданных детей.
Ишо ей так не хватит
всех тех, кто умер в ней…
Иван Веселых вдруг задергался, закрыл лицо листочком и бросился из-за стола к двери, наступая на ноги сидящих и сбивая на пол тарелки. Его не удерживали.
— Ишь, чо накатал-то… — неодобрительно сказала одна из бесшумных, казавшихся немыми призраками хайрюзовских старух, в одиннадцатую смену и сама севшая за стол. — Людям и так тяжело… Так он ишо добавлят… Душу растравлят.
Вдова не заплакала, но Ивана Веселых защитила:
— Он без вины виноватый, а вот мучится… А многи, которы в чем виноваты, никаким стихом не выплакиваются, а на своей вине, как на кресле мягком, расселись…
Машинист электровоза, дошедший до Берлина вместе с Андреем Иванычем, ударил по клавишам трофейного аккордеона, уже давно отучившегося от «Лили Марлен».
Двадцать второго июня
ровно в четыре часа
Киев бомбили, нам объявили,
что началася война.
Все запели. Пела и вдова, вспоминая, как первый раз поцеловал ее Андрей Иваныч после фильма «Если завтра война…». А потом спросила Ардабьева-младшего:
— Детей у тебя все нет?
— Все нет.
— Пора бы… — сказала она. — А меня хоронить приедешь?
— Ну что ты, мама… — сдавленно выговорил он.
— Уже скоро… — сказала она. — Ноги совсем не ходют. Внука твово на ноге бы покачать хотела, покуда ноги ишо маленько шевелятся… — И крикнула машинисту с аккордеоном: — А ну давай «Темную ночь». Андрей Иваныч заказыват!
Ардабьев-младший увидел, что маленький фотограф совсем запьянел и, перебирая руками по стене, еле продвигается к двери, задевая головы сидящих болтающимся на груди фотоаппаратом.
Ардабьев-младший вышел вслед за ним в ненастную малозвездную ночь. Фотограф стоял около поленницы во дворе и грозил кулаком пасмурному небу:
— Я когда-нибудь все выставлю, все!
— Проводить вас?
— Ты меня лучше сфотографируй! — захохотал фотограф. — А то я фотографировал всех, а меня никто. Разве только для паспорта!
Ардабьев повел фотографа домой, и он бормотал:
— Я не снимал маршалов, не снимал знаменитых актеров. Но я сорок лет снимал простой трудовой народ. Это мои маршалы, которые победили в войне. Это мои знаменитые актеры, которые гениально играют свою собственную жизнь и смерть. Хотя иногда и с бездарными режиссерами!
У фонаря к Ардабьеву и фотографу подошли трое подростков в одинаковых черных кожаных куртках на «молнии».
— Разрешите прикурить! — сказал подросток с длинными девичьими ресницами и странными мертвыми глазами.
— А не рано? — спросил Ардабьев, неохотно протягивая ему сигарету огоньком кверху.
— Мы акселераты… — ответил подросток, и двое других засмеялись.
«Нехороший смех… — подумал Ардабьев. — Неужели и мой Витя будет таким же?» И повел фотографа дальше.
А фотограф продолжал:
— Когда хотят унизить художника, говорят, что его живопись — это не искусство, а фотография. Дураки! Фотография — это великое искусство! Фотограф смеется, плачет, обвиняет, сражается! А мы, русские фотографы, как сироты. У нас нет Союза фотохудожников. Нет музея фотографии. Нет пленки. Еще поставят памятник русскому неизвестному фотографу!
…Философ, наблюдая за удаляющимися фигурами Ардабьева и фотографа, процедил:
— Ну, Пеструшка, у тебя есть шанс. На этом фрайере фирменные джинса. Новенькие. Ну?
— Чо, ну? — мялся Пеструшка.
— Опять это провинциальное «чоканье»! Помни, что сказал Мичурин насчет джинсов. Вот тебе мой кастет, Пеструшка. Просовывай, просовывай пальчики в дырочки. Не сломаются. Кистенек с тобой, Фантомас?
— Всегда со мной… — пробасил Фантомас.
— Старомодно, но эффектно… Оружие черной сотни… Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать, — одобрил Философ. — Но я не любитель мокрых дел. Кровь негигиенична. Насилие — только в крайнем случае… Я думаю, он снимет джинсы как миленький. Боюсь только, что накладет в них… Придется отдать в химчистку…