После третьего ковша голова у Сережи оставалась ясной, а вот попробовал шевельнуться — и не смог, словно все тело налилось вкрадчивым медом. Это странное одновременное ощущение необычайной легкости и тяжести удивило. А глаза у Груни все больше и больше золотели. Она смотрела на Сережу хорошо, неопасно, но все подливала ему и сама пила. Потом положила подбородок на два сильных красных кулака и сказала умиротворенно:
— А теперь спой, Сереженька…
Сережа прихлебнул еще для храбрости медовухи, поднял глаза в потолок, чтобы не стесняться Груни, и запел: «We shall overcame…»
Почему-то ему захотелось спеть именно эту песню. Пелось ему даже еще легче, чем на тропинке, и собственный голос казался необыкновенно мощным. Но когда Сережа опустил глаза, он увидел, что Грунино лицо исказилось не то что страхом — ужасом.
— Это не ты… — сказала Груня. — Это не ты…
— Это я, — ответил Сережа. — Это я всегда пою на тропинке.
— Нет, это не ты… — покачала головой Груня. — Ошиблась я… Тот всегда поет про какой-то коридор…
— Про какой коридор? — ошеломленно сказал Сережа. — Я ничего такого не пою…
— Да не в песне дело. Голос у него не твой.
И тогда Сережа вспомнил, что когда Ситечкин по утрам перед карманным зеркальцем, прикрепленным к колышку палатки, работает над своим пробором, то обычно поет довольно бархатистым баритоном «Тореадор, смелее в бой…».
— Это не коридор, это тореадор… — упавшим голосом сказал похолодевший Лачугин.
— Во-во, правильно! «Ты в коридор… смелее пой…» Да и голос, голос настоящий, не то что твой. Ты ведь кричишь, а не поешь. А он — поет… Кто же это он?
— Ситечкин… — пробормотал Сережа. — Тот, которого вы веткой отхлестали.
И внезапно слезы обиды за то, что он кричит, а не поет, подступили к его глазам, и он заплакал. Ему было стыдно, он хотел подняться и убежать, а ноги не подчинялись. И вдруг он ощутил на своем лице шершавые ласковые ладони, стирающие ему слезы.
— Ой, да ты обиделся на меня… Как дите, прямо как дите… И почему это Бог тому мордовороту-охальнику голос дал, а не тебе… — Тут Груня осеклась. — Да и у тебя голос, наверно, хороший. А может, даже и лучше, чем у него… Только голос твой изнутри еще не вынутый.
— Как это — не вынутый? — всхлипывал Сережа, но уже утихал.
— В горле он застревает… Ты его дальше горла не пускаешь. А поют грудью. Только почему и ты по-иностранному поешь? Что, у нас русских песен не хватает?
— Я, может, спел плохо, но это хорошая песня, — сказал Сережа. — Ее поют американские прогрессивные студенты…
— Какие? — переспросила Груня. — Негры, что ли?
— Почему негры? И белые тоже есть прогрессивные.
— А о чем же поется в этой песне?
— Припев там такой:
Мы победим,
Мы победим,
Мы победим однажды.
— Ишь, ты… А я и не поняла. Теперь все ясно. А по-иностранному напой… Только тихонечко…
Сережа напел.
И вдруг случилось чудо: Груня сразу повторила без слов эту мелодию редким по красоте грудным голосом, поднимая ее все выше и выше, так что песня расширилась, окрепла, стала больше этой избы, только теперь уже нельзя было понять, чья это песня — американская или русская.
— Хочешь, еще спою? — спросила Груня. — Мамину, покосную.
— Хочу, — покорно ответил Сережа.
И Груня запела:
Как на покосе, да из-под бровки
упало сразу три слезы.
Одна присела на литовке
и просит: «В город отвези».
Как на покосе, да вот что сталось,
слеза вторая говорит:
«А я в деревне век останусь,
где твой отец в земле зарыт».
А третья скачет, а третья скачет
да по нескошенной траве,
совсем не плачет, совсем не плачет,
у ней лишь радость в голове…
— А почему ты говоришь, что эта песня — мамина? — спросил Сережа.
— А ее мама придумала. Она любила песни придумывать…
— Сама писала?
— Да нет, какой там писала! Она неграмотная была. Придумывала. В уме, значит, складывала.
— А она жива?
— Я же тебе сказала: ни о чем меня не спрашивай… День у меня сегодня особый… Давай я тебя петь поучу…
— У меня не получится, — понурился Сережа.
— Как это — не получится? У того мордастого получилось, а у тебя — нет? Только пойдем на крылечке посидим. Крылечко — оно помогает.
Поняв, что Сереже трудно подняться, Груня приподняла его, как перышко, поставила на ноги, вывела на крыльцо. Они присели на ступеньке, и со всех сторон зашептала, задышала ночь.
— Слышишь? — спросила Груня.
— Слышу…
— Дай я тебе на плечи мой платок накину. Да не бойся ты, я не кусаюсь… Ночь-то как дышит! Вот ты и попробуй спеть так же, как ночь дышит… На звезды смотри. Когда на них смотришь, они голос как будто вытягивают. Только не кричи, а потихоньку начинай. Голосом дыши, чтобы из глубины выходил…
— А что будем петь?
— А что хошь, хоть твою иностранную.
— А может, песню твоей мамы?
— Понравилась? Можно. Только не сразу заступай, а за мной. Да не на меня смотри, а на звезды.
И Груня начала:
Как на покосе, да из-под бровки…
Потом ее рука тихо-тихо коснулась Сережиного плеча под платком. И Сережа, глядя на звезды, как учила Груня, запел, вторя ее голосу:
…упало сразу три слезы.
Звезды действительно словно вытягивали голос, и он сливался с голосом Груни, с окружавшими их журчаниями, шелестами, вздрагиваниями природы. Сережа не заметил сам, что песня кончилась, и как будто еще продолжал петь, хотя уже замолчал.
— Ну, видишь, как у тебя все получилось, — сказала Груня. — Это потому, что у тебя душа чистая.
— Откуда вы знаете?
— Сразу видно, — ответила Груня. — Давай еще что-нибудь споем. С тобой петь хорошо. Правильно я того мордоворота отхлестала.
И они еще долго сидели на крыльце, и Сережа пел песни, многие из которых он никогда нигде не слышал. А потом Груня повела его за руку в избу, уложила, как ребенка, принесла ему в ковше на этот раз воды, и его зубы счастливо и неверяще стучали по холодящему краю ковша, пока она раздевалась рядом, повторив еще раз в темноте свою так и оставшуюся неразгаданной фразу: «День у меня сегодня особый…»
Груня отвезла его на лошади к палаткам рано утром, когда конские бабки окунались в стелющийся по низинам туман, крепко поцеловала, сказала с неожиданной жалостью: «Не испортили бы тебя…» — и, хлестнув ивовой веткой лошадь, исчезла. Сережа успел нырнуть в спальный мешок так, что никто не заметил, а через пятнадцать минут уже прозвучало энергичное коломейцевское: «Подъем!» Ситечкин попробовал было похихикать и любопытствующе потолкать Сережу в бок, но коломейцевский презрительный взгляд остановил Ситечкина. Когда геологи вернулись с поля, повар с особым значением в глазах отвел Сережу в сторону и показал ему на берестяной короб. В коробе было несколько жбанов, до краев заполненных светлым искрящимся медом.