— Хорошая баба, — сказал повар. — Говорила на прощанье: за песни…
После ужина Сережа направился в сторону пасеки, стараясь исчезнуть незаметно, но в нескольких шагах от костра на его плечо легла ладонь Коломейцева.
— Не расслабляйтесь, Лачугин. Приключения приключениями, а работа работой. Завтра у вас дальний маршрут.
Сережа вернулся с «поля» через три дня. Когда он пришел на пасеку, ульев больше не было. Окна и дверь были забиты досками. Мед скоро съели.
…Наверно, у каждого в молодости бывает демон постарше возрастом, пытающийся разубедить юную душу в людях и вселить сомнения в самой возможности бескорыстия. Коломейцев таким демоном для Сережи не был — он был его идолом. В Коломейцеве была жесткая элегантность походного джентльменства: он никогда не лез в чужую душу, но и не допускал людей в свою. Он был всецело подчинен только главной рабочей задаче, и если допускал отклонения от нее, то лишь незаметные для окружающих, а если допускал отклонения других, то только с его, коломейцевского, ведома. Он считал, что иначе все бы распалось. В экспедиции не было ни тени панибратства с начальником, и самим начальником пресекалось панибратство подчиненных друг с другом. Втихомолку кое-кто из геологов называл это «просвещенным абсолютизмом». Но Коломейцева невозможно было упрекнуть в том, что, не давая поблажек другим, он ставил себя в какое-то особое, привилегированное положение. Его привилегия была только одна: решать все самому.
Он ходил в самые трудные маршруты, проявлял самое большое мужество в тяжелые моменты, и никто не знал, волнуется ли когда-нибудь Коломейцев. Это создавало известные преимущества по сравнению с экспедициями, где начальники заискивали перед подчиненными, или спрашивали на общих собраниях повышенным голосом: «Что делать?», или срывались на крик, вызывавший неуважительные усмешки. Сережа еще с детства понял, что существует категория людей, которые патологически боятся сами решать какие бы то ни было вопросы. Это выявилось еще на заседаниях редколлегии школьной стенгазеты, когда некоторые ребята тренировались в боязни ответственности, начиная со школьной скамьи. Коломейцев никогда не боялся решать, он, казалось, был создан для решений. Решительным человеком был, впрочем, и Игорь Селезнев. Но Коломейцев, в отличие от Селезнева, никогда не гнушался самой черной работы, никогда не оскорблял людей зря. Селезнев не был трусом, но смелость у него была какая-то умышленная, а у Коломейцева врожденная. Селезнев окружал себя подхалимами, а Коломейцев их терпеть не мог.
Сережа, упрекавший себя за безволие, за склонность к сентиментальным внутренним рассуждениям, боготворил Коломейцева, ему хотелось быть таким же, как он. А вот демон у Сережи все же был. Фамилия демона была Нахабкин, и он работал завхозом на базе экспедиции в маленьком рудничном городке. Сережу иногда посылали на базу за инструментами, за продуктами, и ему приходилось пользоваться липким гостеприимством Нахабкина. Нахабкину было лет пятьдесят. Его большая лысая голова с крошечными насмешливыми, выискивающими что-то подленькое в людях глазами, была посажена на коротенькое, однако крепенькое, как у гриба-боровичка, туловище. Нахабкин огорошил Сережу уже первым вопросом на складе, отпуская ему продукты:
— Воруешь?
— Нет, — подавленно ответил Сережа.
— Врешь. Все воруют, — радостно рассмеялся Нахабкин. — А детским грехом занимаешься?
— Что это? — не понял Сережа.
— Не прикидывайся, что не понимаешь, — ввинтил в него свои глаза Нахабкин.
Сережа побагровел, не находя слов, и глухо выговорил:
— Нет.
— Врешь… Все в твоем возрасте этим занимаются. Ведь покраснел, голуба, покраснел. Да ты не стесняйся, дело преходящее… Правда, оно имеет свои преимущества — провожать не надо… — захихикал Нахабкин.
— Прекратите ваши мерзости… — резко сказал ему Сережа.
— Да какие это мерзости, — заюлил Нахабкин. — Все это жизненное и потому не стыдное. Да ты не сердись, я тебя на жизненность испытать хотел. Ты, голуба, нежных слов бойся, а не грубых. Нежные слова в обман вводят, жизненность в человеке подрывают, а грубые слова, если даже и через край перехватывают, закаляют. После нежности на улицу страшно выйти — любая крохотная грубость в ужас бросит, а после грубости и нежность не страшна — уже не обманет. Тебя в детстве били?
— Нет, — неохотно ответил Сережа.
— А это и видно, поэтому ты грубости не ценишь. А ты цени Нахабкина, цени… Нахабкина, знаешь, как бабка в детстве била? В мокрую простыню завертывала, чтобы следов ни-ни на теле, и — сырым поленом. Зато в Нахабкина этим сырым поленом жизненность вбита. — И завхоз гордо игранул ржавой гирькой, надетой на указательный палец.
Пригласив Сережу домой, Нахабкин долго разглагольствовал о том, что все люди — подлецы, а любовь, дружбу и все прочее выдумали писатели, которые в своей личной жизни точно такие же подлецы, как и все остальные. И, между прочим, выяснилось, что Нахабкин сам пописывал, и даже продекламировал Сереже отрывки из своей поэмы, написанной онегинской строфой в толстенной учетной книге. Сереже запомнилось только:
Она воспитана была
не эмигранткой Фольбала,
не в благородном пансионе,
а в большевистском детском доме.
И еще:
Он с чемоданом, как два брата,
шагает площадью Арбата.
У Нахабкина была сожительница, работавшая судомойкой в рудничной чайной, — невзрачная женщина с глазами, забито прячущимися от людей. Нахабкин избрал ее предметом постоянного унижения. После его возвращения с работы она всегда мыла ему ноги. Нахабкин особенно любил устраивать ритуал омовения ног в чьем-нибудь присутствии. Очевидно, по его мнению, это возвышало его самого и унижало все остальное человечество в лице этой женщины. Однажды, беседуя с Сережей, он велел принести сожительнице таз и опустил туда ноги, с наслаждением шевеля волосатыми пальцами в горячей воде и покряхтывая. Нахабкин, попивая свой любимый напиток — спирт, смешанный с крепким чаем («пуншик» — как он ласково его называл), вещал:
— Ты думаешь, что все общество держится на любви, голуба? Вот тебе пример. Я сплю с ней, однако, презираю ее. Она ненавидит меня, но спит со мной, да еще каждый вечер моет мне ноги. Почему же мы вместе? Потому что мы нужны друг другу. Она мне для того, чтобы я спал с ней и она мыла мне ноги, а я ей для того, чтобы обеспечивать ее жилплощадью. Все общество держится не на любви, а на обоюдной ненависти. Вот так, голуба…
Сережа взглянул на женщину. Стоя на коленях, она продолжала мыть ноги Нахабкину. Сережа заметил, как рядом с блаженно разморившимися нахабинскими пальцами в грязную воду сорвалось несколько ее слезинок. «Как на покосе, да из-под бровки упало сразу три слезы…» Нахабкин внушал Сереже сложное чувство: отвращение, смешанное с любопытством. И, странное дело, разговоры Нахабкина напомнили какие-то интонации Игоря Селезнева. Селезнева никто не бил сырым поленом в детстве, он был образованнее, моложе, красивее и, к сожалению, перспективнее, но презрение к людям у него тоже было постоянным. Нахабкин был чем-то даже лучше Селезнева — хотя бы тем, что не лез в двери никаких кафе, прикидываясь иностранцем! Может быть, Нахабкина так жестоко наобижали в детстве, что в нем ответно затаилась обида на всех людей? Но кто, когда и чем обидел Селезнева? Отчего в нем это презрение? И почему такой, как Селезнев, перспективен? Кому и для чего это презрение нужно? Селезневу, наверно, не понравились бы ни Нахабкин, ни Ситечкин — они были явно не его круга, в них не было никакой «фирменности», они, с его точки зрения, «примитивы». А между тем Селезнев сам был примитивом, лишь внешне усложненным. И вдруг Сереже показались такие разные люди, как Селезнев, Нахабкин и Ситечкин, одним человеком. Плохим человеком! Сережа не раз слышал, что не бывает абсолютно плохих и абсолютно хороших людей. Вот про Нахабкина говорили, что он, хотя и завхоз, а не ворует. Отмечали это с удивленным уважением. У Селезнева тоже было одно неплохое и даже завидное качество — физическая смелость. Однажды во время ледохода он перешел на другой берег, прыгая со льдины на льдину. Сережа тогда ему позавидовал, а повторить не решился. Ситечкин? Какие же хорошие качества у него? Ну, хотя бы одно… Трудновато найти, уж больно откровенно противен… Впрочем, одно хорошее качество есть: трудолюбие. Ему всегда давали самую черную работу, и он ее усерднейше, кропотливейше исполнял. «Но что меняют денежная честность, физическая смелость, трудолюбие, если люди — циники? — думал Сережа. — Надо ли хвататься за отдельные неплохие качества циников, чтобы их оправдывать тем, что они не „абсолютно плохие“?»