— Что это? — в ужасе спросила не понимавшая, где же ее сын, мама из Сиатля у восторженного, хлюпавшего чуингамом юного гавайца, чьи глаза мерцали с ней рядом в темноте.
— Психоделия, — надменно пробурчал он сквозь жвачку и тут же, вскочив с места, дико завопил — на сцене появились кумиры, размахивая электрогитарами. Но завопил не только он, а весь пятнадцатитысячеглоточный зал, став огромным косматым бизоном, смертельно раненным радостью лицезрения идолов, казавшихся на сцене такими крошечными по сравнению с их лицами в многоразовом увеличении, одновременно проецирующимися над сценой на экране. Юноша с библейскими глазами подошел к микрофону и попытался что-то сказать — видимо, объявить первую песню. Однако истерический энтузиазм не прекращался, а все увеличивался, заглушая его слова. Лицо юноши на экране сначала было счастливым, но потом стало растерянным. Тогда он все-таки начал петь, но не было слышно ни музыки, ни голоса — все перекрывал рев толпы. Мамы ничего не понимали: почему толпа не хочет слушать их мальчиков, почему все эти люди вокруг беснуются и кричат так, как будто пришли на собственный концерт. Мамам хотелось услышать, что поют их сыновья, ведь мамы потому и прилетели, но это было невозможно.
Мальчики сначала пытались остановить публику, заставить ее замолчать. Они что-то кричали в микрофоны, и мамы видели на экране, как по лицам их сыновей текут слезы от восторженного равнодушия толпы. В глазах сыновей, беспощадно увеличенных для всеобщего обозрения, слезы выглядели лишь частью шоу. Слезы прошли. Глаза, сначала расширенные страхом, отчаянием, вдруг сузились от презрения к людям, которые не хотят их слышать. Но вскоре мальчики заметались по сцене с беззвучными электрогитарами, судорожно разевая беззвучно поющие рты, ушли взахлеб, в мотание космами, как будто заразились бессмысленным гвалтом, стали его частью. Что им было еще делать? Глаза на экране были уже обалделыми, отупевшими, обезумевшими от чужого и собственного орущего равнодушия. Мамы плакали, толкаемые со всех сторон чьими-то плечами, руками. Мамы плакали потому, что все происходящее вокруг было оскорблением их мальчиков. Если бы на экране показали лицо менеджера, все увидели бы, что почти плачет и он. Но менеджер стоял за экраном. Менеджер переиграл — он сам выпустил из бутылки джинна толпы и уже ничего с ним не мог поделать. Менеджер понимал, что, переиграв, он выиграл, но одновременно что-то и проиграл. Он любил «Хвостатых» немножно больше, чем просто менеджер, и знал, как они волновались перед концертом, приготовив несколько действительно прекрасных песен, где так были важны не только музыка, но и слова. Все это оказалось ненужным толпе — ей необходима была возможность поорать самой, распуститься, фальшиво расковаться от сегодняшней и грядущей повседневности, притвориться свободной при помощи разинутых глоток. Если бы у менеджера в руках сейчас был автомат, который только что мелькнул на экране в руках солдата, падающего на вьетнамскую землю, то менеджер с огромным удовольствием полоснул бы очередью по этой так нужной ему и, может быть, поэтому особенно ненавистной толпе, даже если бы пришлось потом расплачиваться своими вываливающимися кишками.
После была вечеринка на вилле местного ананасового короля, выбившегося из разносчиков, хитренького крошечного гавайца с печено-яблочным личиком, так сладко улыбавшегося, что казалось, его морщины были пересыпаны невидимым сахаром. Спиртного не было, потому что хозяин устроил эту вечеринку не столько для «Хвостатых», сколько для своих четырех еще несовершеннолетних девочек — их поклонниц: хозяин знал, что его дочки входили в школьную лигу «Невинность — только хвостатым», и поэтому в белых официантских смокингах, с безалкогольными напитками на подносах, по благоухавшему саду скользили приглашенные, на всякий случай, агенты из частного сыскного бюро. Дочки — тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати- и шестнадцатилетняя, — пока еще не с печеными, а просто яблочными личиками, и многочисленные подруги гроздьями висли на своих идолах. Мама, полукитаянка-полуяпонка — еле втиснутое в готовый лопнуть корсет добродушное чудовище, — по слухам, бывшая содержательница веселого дома для моряков, с пристойной улыбкой перековавшейся «мадам» разливала в чайные чашки наполеоновской эпохи жасминный чай для четырех провинциальных леди. Менеджер тайком протащил за пазухой бутылку виски, спрятал ее за сливным бачком туалета, отделанного бразильским малахитом, куда время от времени путешествовали умиравшие от скуки «Хвостатые», чтобы приложиться, а заодно выкурить чинарик марихуаны, к которой они уже привыкли. Слава кончилась тошнотворным занудством подписывания автографов девчонкам с ослабевшими коленками. Когда, наконец, «парти» кончилась, и лимузины домчали победителей до «Хилтона», мама из Сиатля, оказавшаяся самой смелой, жалобно взглянула на сына:
— Может, прогуляемся, сынок?
Ее поддержали другие мамы, и вместе с сыновьями они пошли к пляжу, каждая тихонько разговаривая со своим сыном о чем-то, понятном только им двоим. Была уже глубокая ночь, и, когда они присели на скамьи под ненужными сейчас тентами, чистое дыхание океана как будто сдуло с них потный запах ревущего зала, где никто никого не хотел слушать. Черноволосый парень с библейскими глазами взял гитару и запел песню, с которой начинался концерт. Песня, оказывается, была о его маме, о ее ферме под Сиатлем, о криках петухов за окном, о сырой резеде, в которую опадают от их криков звезды. Потом запел второй, третий, четвертый, потом вместе — они пели точно в таком порядке, как было предусмотрено на их, оказавшемся беззвучным, концерте. Теперь никто не мешал мамам слушать своих сыновей. Черноволосый парень с библейскими глазами вдруг вспомнил, что когда-то ему однажды было так же хорошо, и перед ним всплыла ленинградская белая ночь, фонари, медленно запрокидывающиеся вместе с разводящимися мостами, и русский парень, который читал свои стихи, рубя ладонью воздух…
Руководитель литобъединения при судостроительном заводе посасывал уже истончившуюся под языком таблетку валидола, вывалив на красную плюшевую скатерть красного уголка свой живот Ламме Гуудзака, начинавшийся, казалось, от подбородка. Сцепив на уютной выпуклости коротенькие, пухлые, явно скучающие руки, поросшие рыжими волосами, и вращая указательными пальцами, одним вокруг другого, руководитель слушал, а вернее, полуслушал стихи, исторгавшиеся из начинающих. Впрочем, полувнимание было обманчивым: его странные уши без мочек, чуть ли не растущие прямо из мясистых щек, цепко выхватывали, как притворно спящие локаторы, из словесного гуда любой намек на хорошую строчку, если, конечно, таковая попадалась. Читал, как будто грохал кувалдой, слесарь-альбинос, угрожающе ломая белые брови при слове «они», включавшем всех «пирующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови»:
Пусть злобствуют где-то злодеи-банкиры,
придет и для правды пора
Лети, голубь мира, лети, голубь мира, —
ни пуха тебе, ни пера!
Читал, развивая международную тему, похожий на Лису Патрикеевну, старенький, но бодренький кассир, водя носом по рукописи в скоросшивателе:
Во сне увидев небоскреб,
я вдруг решил, что это — гроб,