Ардабиола | Страница: 92

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

и я подумал машинально:

зачем стоит он вертикально?

Читала столовская буфетчица, вернее, пела, умильно закатывая глаза, удушая собравшихся запахом «Красной Москвы» и сжимая под столом слоновьими ногами непроницаемую для взглядов, но подозрительно раздувшуюся после работы спортивную сумку на «молнии» с надписью «СССР».


О, Русь, моих песен кормилица!

Я жду, молода и светла,

когда из глубин моих выльется

все то, что в меня ты влила…

«А мы ведь все сумасшедшие, — тоскливо подумал руководитель литобъединения. — Что-то есть ненормальное во всех, кто пишет этими проклятыми столбиками при помощи рифм… Всех нас — на Канатчикову!» Россия была вся покрыта литобъединениями. Литобъединения при дворцах пионеров, при обществе старых большевиков, при кондитерских фабриках, при атомных центрах, при пивзаводах и угрозысках, институтах и колониях малолетних преступников. В этом было что-то смешное и вместе с тем трогательное.

Руководитель литобъединения понимал, что в этом повальном стихописании есть некая обреченность, но в то же время считал, что жажду людей к исповедям, пусть даже рифмованным, надо поддерживать. Если все чувства, все мысли человека запираются внутри на ржавый засов, то, в конце концов, человек ржавеет сам. Воспитать множество великих поэтов литобъединениям не под силу, но они могут воспитать великих читателей, а без этого нет литературы. Нещадно ругая начинающих за бескультурье, за подражательство, за гражданскую и формальную робость, руководитель на самом деле дня бы не смог прожить без этих анемичных девочек, старательно изображающих ахматовские бездны в своих глазах, без бокастых бабищ, завывающих иерихонскими голосами, без нервически дергающихся «юношей бледных со взором горящим», без неуклюжих верзил с Есениным в башке и лохмами под «биттлов». Он любил их и ради возможности зацепиться за слабую надеждинку подставлял свою полысевшую голову под угрожающую Ниагару самозаслушавшейся безнадежности. После буфетчицы эта безнадежность предстала перед ним в виде директорской секретарши, обтянутой джинсовой юбкой с вышитыми цветочками и постукивавшей в такт своим сочинениям японскими деревянными «гэта», которые открывали напряженные красные пятки:


Ты ушел, раздавив мое сердце ногами,

и тебя не схватить сквозь пространство руками…

«Тяжелый случай», — вздохнул руководитель, отметив, однако, про себя завлекательную обтянутость и подумав о том, что неплохо бы пообщаться с автором в другой обстановке.

Руководитель начал писать стихи когда-то на Ленинградском фронте, сжимая в негнущихся полуобмороженных пальцах аккуратно подслюнявленный химический карандаш. Было ему восемнадцать лет, когда он водил по ладожскому льду грузовики с боеприпасами и продуктами. Ему было страшно, холодно, голодно, и мог ли он предположить, что когда-нибудь, распузатевший, страдающий от гипертонии, станет таскать, слоняясь по редакциям, пузатый же портфель с позолоченной башмачной пряжкой, где среди рукописей — чужих и своих — будут лежать аккуратненько завернутые в целлофан пакеты с надписями: «12 часов», «2 часа», «4 часа», «6 часов». Это была строго-настрого прописанная диета — то отварная свекла, то сырая морковка, то кусочек отварного мяса, то ломтик сыра.

Руководитель был человеком общительным, и пожертвовать возможностью посидеть за столом в писательском клубе или ресторане «Восточный», а то и в пельменной не мог — душа не позволяла. Коньячок и водочку он не употреблял, пользовал лишь сухое вино, способствующее не молниеносным, а продолжительным духовным контактам. Закуску сам доставал из недр портфеля, поглядывая на часы и соблюдая расписание. Бывало, срывался: заглатывал все разночасовое питание сразу, потом хмуро говорил официанту: «Порцию ветчинки, — добавляя: — попостнее…» Официанты уже изучили его и несли пожирнее. Затем он заказывал один шашлык, второй, третий, и все это исчезало в нем с быстротой необыкновенной, как галушки во рту гоголевского Пацюка. Во время срывов диеты, торжествующе угрожая невидимым врагам, он читал нараспев пастернаковское:


Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.

Надежному куску объявлена вражда.

Такие пиршества плоти заканчивались возвращением блудного сына в институт лечебного питания, где он худел за месяц килограммов на четырнадцать, чтобы затем героически начать все сначала. У него было несколько костюмов разного размера для разных физических стадий. На укоры врачей он виновато разводил руками: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества…» Держал жену в ежовых рукавицах и, путешествуя по джунглям общепита, звонил ей, проверяя, дома ли она. Очень не любил, когда кто-нибудь говорил ему, что у него красивая жена, бровь его при этом ползла вверх: это мое дело — красивая или некрасивая. Домоседства, однако, не выносил и мог бы сказать про себя строчками: «Я счастлив был в кругу семьи часов примерно до семи».

Руководитель литобъединения справедливо считал, что жизнь поэта должна быть полнокровной, хотя это иногда и вызывает гипертонию. Но все это было жизнью его тела. Жизнь его души была совсем другой. В добродушной оболочке толстяка с рыжими усиками скрывался жесткий, беспощадный профессионал. Если в дни соблюдения диеты ему снились окорока и шматки сала, то в стихах он не выносил никакого жира. Для того чтобы определить, поэт перед ним или нет, ему не нужно было даже читать стихи: он пробегал страничку крест-накрест глазами. Порядок слов говорил ему все. Поэтому для него было достаточно не слушать и полуслушать. Полуслушание и есть признак профессионализма, а вовсе не искусственно изображаемое отеческое внимание.

Когда староста литобъединения — могучий застенчивый сварщик с обвисшими черными усами, делавшими его похожим на раскаявшегося мексиканского бандита, — представил новичка-токаря из сборочного Костю Кривцова и тот начал читать, маслянистые глаза кота-выпивохи на лице руководителя вздрогнули с хищностью знатока, а уши как бы встали торчком и совершили редкое действо: стали слушать уже не вполуха. Руководитель перевел свой взгляд с волнующих его низменные инстинкты форм директорской секретарши на Кривцова и переключился в область духовности, иногда дремлющей, но никогда не спящей в теле, отягощенном в этот момент лишними четырнадцатью килограммами. Руководитель сразу ухватил в голосе Кривцова присущий всем настоящим поэтам какой-то особенный звон… «Глагол времен — металла звон»? Серые глаза Кривцова как будто одновременно и расширились, и сузились, сосредоточившись где-то поверх стола. Стихи были плотные, резкие. Крепко сцепленные друг с другом слова. Кончики оголенных нервов, торчащие из строк. Безжалостность к себе. Жалость к другим. Эпоха на еще худеньких, угловатых, но уже не хрупких, крепчающих плечах. Вызов духовной сонности, сытости. Этот вызов несколько насторожил руководителя, хотя где-то и понравился ему — в той части души, которая еще осталась молодой, голодной и холодной. Другая часть встопорщилась, стала защищаться раздражением, перенеся часть обвинений на себя, но не желая их признавать. Руководитель осторожно относился к общественной порывистости. Он считал, что, в конце концов, она, подобно волнам, разбивается на мелкие брызги о замшелый утес человеческой психологии, и брызги высыхают или всасываются в песок, а все остается по-прежнему. Под общественной порывистостью ему чаще всего мерещилась попытка пробиться наверх, столкнуть кого-то только для того, чтобы самому усесться на еще теплое место и начать давить всех тех, кто будет проявлять новую общественную порывистость. Поэтому собственную порывистость он проявлял лишь в личной жизни, да и то с опаской.