Я не был, правда, больше евреем в Советском Союзе – был теперь, как мои родители и мои бабушки и дедушки, евреем в России. Но что изменилось за все эти десятилетия? Уже в начале перестройки Горбачев (чтобы показать, вероятно, что он демократ и противник антисемитизма, а с другой стороны – утихомирить определенные слои населения) привел статистику, из которой было ясно, что доля евреев в Советской стране ничтожна и составляет всего 0,69 процента. Но это не путало планы антисемитов всех мастей и не мешало далее утверждать, что в науке, культуре, прессе имеется более десяти процентов евреев, а отсюда делать заключение, что пора вновь вводить в университетах и институтах процентную норму для евреев, чтобы оградить и уберечь русский народ от объевреивания.
Я вспомнил, когда впервые услыхал это, об уже упомянутом Своде законов Российской империи, который я, еще будучи студентом, обнаружил в Публичке и в котором приводились всевозможные новые законы, указы, предписания, повеления и распоряжения, на протяжении двух столетий регламентировавшие, ограничивавшие и, как правило, превращавшие в ад жизнь русских евреев. И в этом ничего не изменили те периоды, когда за евреями временно признавались определенные права или когда – как в первые годы после 1917 года – их охотно использовали для проведения в жизнь собственных политических целей. Люди всегда позволяли выезжать на себе и использовать себя в чьих-либо корыстных интересах, и никаким исключением из этого правила русские евреи не были. У них был лишь тот изъян, что они принадлежали к притесненному и бесправному, вечно дискриминируемому меньшинству, которое по обстоятельствам можно было использовать, или выкинуть за борт (изгнать из страны), или прикончить.
Не изменилось ничего. Многоликая клавиатура антисемитизма функционировала и все еще функционирует – и не важно, кто сидел или сидит за инструментом. Когда последний раз я был в моем родном городе Брянске, чтобы посетить могилу родителей, я видел на остановках автобусов и троллейбусов объявления слесарных мастерских, расхваливавших железные двери для квартир. Расчет умельцев касался в первую очередь, разумеется, еврейских заказчиков. Если даже опять курсировавшие в Ленинграде и Москве погромные настроения не нашли в провинции ожидаемого от некоторых деятелей отклика, то эта самодельная реклама железных дверей явилась для меня обескураживающим знаком того, что и в Брянске зашевелилась – пусть поначалу еще подспудно – эта древняя чума.
И, опечаленный, я вспомнил свой приезд в Брянск десять лет тому назад на золотую свадьбу родителей. Из самых разных городов на торжество прибыли родственники и друзья, чтобы поздравить маму и папу. Люди самых разных национальностей – старые друзья родителей – ели, пили, пели, вспоминали совместные остановки долгого пути, который вместе прошли. И это были незабываемые часы. Но вот теперь над все еще пульсирующим городом разлилась угнетающая тишина: и над кладбищем, и над старыми надгробными камнями, с которых (как мне показалось) протянулись ко мне высеченные руки с растопыренными пальцами. Этим древним еврейским символом словно хотели они меня предостеречь, сообщить магические слова, сохранить в этом мире, в этой стране – матушке-России, которая для евреев и для меня всегда была лишь мачехой, скупой на пряники и щедрой на кнут. Очевидно, именно этот час на брянском кладбище с размышлениями и яркими, красочными воспоминаниями, какие подчас кладбища пробуждают в человеке, – час, который побудил меня взвесить возможность покинуть Ленинград и страну.
Не то чтобы подобные мысли вновь и вновь не посещали меня и прежде. Поводов было предостаточно, да и причин немало. Но от этих мыслей я приходил в ужас; думал о бесчисленных нитях, которые связывали меня с Ленинградом, и о том, что мне придется их отсечь все разом, как во время операции перерезают сухожилия, – раз и навсегда, окончательно и бесповоротно. Быть может, в конце было именно это слово «окончательно», которое меня отпугивало и внушало страх. Но вот я сказал себе: «Неужели это и в самом деле должно быть окончательно и навсегда? Может быть, только на пару лет, пока ситуация в России не стабилизируется и не укрепится демократия». И хотя я все еще прекрасно понимал (здравый смысл подсказывал мне), что это невозможно, своим часто столь неразумным сердцем я мало-помалу был готов допустить, что Россия уже через несколько лет изменится. Разумеется, не кардинально, но так, что ее евреям станет обитать здесь вполне сносно, без постоянного беспокойства и тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких.
Поразительно, каким иллюзиям предаешься подчас в безвыходных ситуациях! Как-то я читал, что во время войны состоятельных французских евреев доставляли из Франции в Освенцим в спальных вагонах; и только там, перед лицом газовых камер, они осознавали, что́ было их неотвратимой судьбой. От меня никто не требовал сомкнуть глаза перед варварской смертью. Эта чаша меня миновала. Но разве оставить родину – это не своего рода смерть? Так сказать, миниатюрная смерть, подслащенная слабым утешением, что еще и после нее будет какое-то существование, какая-то жизнь. Мне ведь даже не предстояло, как многим русским евреям, покинувшим страну до меня, путешествие в неизвестность. Не в Израиле и не в Соединенных Штатах Америки – в Вене мне предложили (пусть и не на очень длительный срок) кров и вполне разумную работу по профессии. Во время моей четырехнедельной стажировки в Вене мои гостеприимные хозяева заботились не только о моем хорошем самочувствии – волей-неволей я говорил с доктором Вольфгангом Краусом из Литературного общества Австрии (и не только с ним) и о России, и о моей ситуации там и находил исключительное понимание и даже готовность мне помочь.
Здесь мне следует заметить, что до поездки в Вену я никогда не встречался ни с одним австрийцем, пока в один прекрасный день моя дочь (тогда еще она жила с нами и подрабатывала в качестве гида с английским языком) не привела к нам в дом даму из Вены, австрийскую писательницу Ирену Монжуа, которой она рассказала, что ее папа – переводчик Стефана Цвейга. С этой дамой я встречался позже в Вене – у нее дома, на Цирерплац, в Третьем районе, и в Литературном обществе, где она представила меня своему доброму знакомому – гофрату Раулю Кнойкеру, который был связан с венской школой Рудольфа Штайнера не только через троих своих детей, обучавшихся в этой школе, но и через Антропософское общество, которое оказывало влияние на характер этой школы.
До тех пор я никогда не занимался антропософией Рудольфа Штайнера, да и такой возможности в Советском Союзе не имелось: произведения Штайнера и вся антропософская литература хранились в спецхране, который для простых смертных был недосягаем. Но для этой толерантной школы в Вене то, что я не антропософ, никакого значения не имело. Ни для гофрата Рауля Кнойкера, ни для немолодой обаятельной дамы и своего рода души антропософского объединения в Вене доктора Элизабет Гергели. Ей и ее помощи и содействию через посольство Австрии в Москве, ее прямому обращению к известным ленинградским учреждениям я обязан тем, что в конце концов мне разрешили выезд в Австрию, чтобы преподавать русский язык ученикам венской школы Рудольфа Штайнера.
Но пока дело не зашло так далеко. Я все еще в Ленинграде, бился над вопросом: покинуть ли мне Россию и отправиться с женой в Вену или переждать, как я выжидал до того, вопреки всем неопровержимым фактам, и догадкам, и домыслам. Решение давалось мне тяжело, потому что было ясно, что в случае моего отъезда мне придется многое оставить (не в последнюю очередь часть меня самого – более половины моей, к тому времени длившейся уже пятьдесят четыре года, жизни). Конечно, такие же чувства испытывали многие русские евреи, и немало моих ленинградских друзей и знакомых, которых из-за эмиграции я потерял больше, чем из-за болезни и превратностей жизни. И я терпел муки, изводился с каждым из них. Но вот я начал ощущать разницу в том, терзаешься ли ты, сострадая другим, или пьешь эту горькую чашу до самой последней капли сам.