Школа Рудольфа Штайнера по меньшей мере давала мне такое чувство, позволяла каждый день ощутить заново. К примеру, когда с учениками мы читали, анализировали и учили наизусть небольшие тексты русских классиков; для своих старшеклассников я вольно перевел около сотни стихов, и с помощью родителей прямо в школе мы издали мою двуязычную антологию «Молитва в русской поэзии»; или когда я садился дома и – да простит меня Гоголь! – сокращал и подгонял его «Ревизора» под нужды школьного театрального спектакля (разумеется, на русском языке). Даже не знаю, шла ли когда-нибудь в Вене подобная постановка «Ревизора» на русском языке, но мне было совсем не важно. Главное, здесь это мог сделать только я и тем самым хоть немного отблагодарить за понимание и поддержку, которые мне были оказаны до тех пор. И так же рассматривал я свои выступления в Венском литературном обществе, когда, к примеру, я делился своими – разумеется, субъективно окрашенными – наблюдениями о культурно-исторических параллелях и сходствах между старой Веной и старым Санкт-Петербургом. Сопоставления проводились от Пушкина до Грильпарцера, от Рубинштейна до Густава Малера, от Росси до Фишера фон Эрлаха или от давнишних венских органистов до санкт-петербургских.
Конечно, я испытал разочарование оттого, что у меня еще (или вообще?) не было оснований для бессрочного пребывания в Вене и Австрии. Тем более что за это время мне довелось повстречать несколько русских ребят (ребят проворных и себе на уме), которые без больших усилий, обладая неведомыми мне связями, эту вожделенную отметку в паспорте уже давно получили. Однако я в конечном счете успокоился, вполуха и с горькой самоиронией прислушиваясь к арии из штраусовской «Летучей мыши»: «Счастлив тот, кто в силах позабыть, что сам не может изменить». Я сожалею лишь, что почти не находил времени на новые переводы, хотя понимал, что в нынешней ситуации в России совсем не до чтения новинок иностранной литературы.
И все же, кроме школы, находились и другие профессиональные занятия, а однажды – даже за пределами Вены и Австрии. У берлинского режиссера Томаса Куфуса появился новый проект фильма, совместного с Россией. Знаменитый ленинградский, пардон, петербургский кинорежиссер Александр Сокуров задумал фильм о Достоевском в Германии. Томас спросил, не хотел бы я участвовать в качестве переводчика на съемках. Разумеется, я хотел. Но мне требовалось на это время освобождение от работы в школе, которое я затем получил исключительно благодаря пониманию моих коллег и готовности помочь и подменить меня. При всей моей симпатии к Томасу Куфусу и Александру Сокурову, пожалуй, мне не следовало браться за эту связанную с напряжением и переездами работу – как это я знаю сегодня. Но меня, с моей многолетней несчастной любовью к театру и кино, вдохновило это путешествие по немецким городам (от Рура до Баден-Бадена), буквально окрылила атмосфера съемок, даже если дни были длинными, а ночи все короче. Спускаться в штольню рудника под неземную мелодию малеровской «Песни о Земле», с ее пламенным «А ты, человек, как долго ты живешь! И смиренным непостижима ни жизнь, ни смерть», или стоять на съемках в казино Баден-Бадена, за игральными столами которого некогда сидел Достоевский и воспаленными глазами следил за вращающейся рулеткой. Не переоценил ли я свои силы?
Неожиданно у меня открылась кровавая рвота. Испуганный, обеспокоенный моим состоянием, Куфус поручил заботу обо мне в Дюссельдорфе своей матери, но добрая, заботливая дама помочь мне могла немногим. Мое состояние ухудшалось на глазах, и я настоял на срочном полете в Вену – место, где меня ждала жена, которое, несмотря ни на что, стало для меня тем временем вторым домом. Возможно, это был страх умереть в полном одиночестве на чужбине – без родной руки, держащей мою. Теперь уж и не знаю точно, как я добрался до Вены. Там меня незамедлительно доставили в находившуюся совсем недалеко от нашего дома больницу «Рудольф Штифтунг», где врачи поставили диагноз «прободение язвы двенадцатиперстной кишки с массивным кровотечением» и назначили срочную операцию. Операция была, как я узнал позднее, долгой и сложной, и я мог считать себя счастливчиком, что это случилось со мной сейчас, а не раньше, в России, ибо тогдашние незавидные условия в ленинградских больницах мне были известны более чем достаточно.
Я припоминаю еще, как в начале восьмидесятых годов мне пришлось отвезти в больницу с инфарктом Хассо Лаудона – моего немецкого друга, прекрасного знатока русской литературы и автора романа о Достоевском «Вечный еретик» – во время одного из его посещений меня в Ленинграде; и как я целые дни проводил у его постели на стуле между приборами и всяким скарбом и барахлом, опасаясь за его жизнь; и как мне приходилось привозить какие-то необходимые лекарства, потому что уже в то далекое время интеллигентных людей оказывалось больше, чем лекарств для них. Мы и сегодня говорим иногда об этом, когда он навещает меня в Вене: он – со своим ленинградским, а я – со своим венским больничным опытом, который столь выгодно отличался от его. Но мы оба выжили. Не знаю, получил ли он тогда, под капельницей, русскую кровь. Думаю, что нет; хотя иногда предполагаю, что какая-то толика русской крови должна течь в его жилах, когда размышляю о нашей близости и дружбе и о его любви к России и моему городу.
Я, во всяком случае, получил австрийскую кровь (целых три с половиной литра!), чтобы компенсировать потерю крови перед операцией и во время ее. И таким образом я тем временем – на что бюрократия мне до сих пор согласия не дала – хотя бы по крови стал наполовину австрийцем; и я все еще не уверен, стоит ли мне рассматривать этот факт как курьез, как своего рода запоздалую остро́ту моей жизни или как воплощенное знамение загадочно улыбающегося Господа, который по-своему благословляет меня за мое многолетнее радение о книгах австрийских авторов, таких как Стефан Цвейг, Йозеф Рот, Франц Верфель, которые, возможно, сидят рядом с ним, если имеется нечто такое, как литературное небо.
Конечно, после того как я пережил самое страшное, я тревожился гораздо меньше за себя, чем за жену, которая целыми днями сидела у моей постели в больнице, но за ее пределами ей приходилось справляться самой. И хотя основной страх она превозмогла и мы снова могли говорить о завтрашнем и послезавтрашнем дне, но оставалась пугающая опустошенность, вакуум вокруг нее в квартире и городе, который она никак не могла ничем заполнить: ни ее еще скудными знаниями немецкого языка, ни с новой и новой силой подступающей к сердцу тоской по родному Ленинграду. Конечно, те же люди, которые так помогли нам в самом начале, стремились помочь и ей. Они приходили ко мне в больницу – и в эти минуты Светлана чувствовала их участие и поддержку.
Таким образом, я в определенной мере вернулся в Вену в двойном смысле. Но еще долго, как в самом начале, передвигался по городу неуверенно – и не только потому, что после операции еще не восстановился. Появилась новая основательная причина, и это были наши с женой паспорта: согласно этим паспортам, мы все еще были гражданами Советского Союза (то есть государства, которое в этой форме давно перестало существовать), и было ясно, что мы в ближайшее время не сможем с ними передвигаться. И в Австрии мы могли бы превратиться в терпимых до поры до времени безродных бродяг. И даже возвращение в Ленинград – соответственно в Санкт-Петербург – сделалось бы невозможным.