Венская школа, базирующаяся на антропософских принципах ее покровителя Рудольфа Штайнера, в которой я теперь знакомлю австрийских детей и подростков с русским языком и – насколько это возможно в рамках урока – с русской классической литературой, была для меня, знавшего до тех пор лишь закореневшую доктринерскую советскую систему образования, настоящим раскрепощением. Непривычна и удивительна сама процедура приема в эту школу. Здесь все решает не какая-то мифическая инстанция или руководящий чин – здесь практикуют опыт Венской филармонии, где в приеме нового члена оркестра решающий голос имеют все музыканты. В этом месте я впервые ощутил неподдельные терпимость и снисходительность, которые отличают состоящий отнюдь не только из австрийцев педагогический коллектив.
Я был чужим, новичком и во многих отношениях еще беспомощным, но здесь не было, можно сказать, никого, кто бы не понимал моего положения – прежде всего моей финансовой ситуации. И таким образом, я получил (хотя оклады учителей роскошными не назовешь) с самого начала более высокий оклад, чем некоторые коллеги в школе. Они видели, что я в нем нуждаюсь, что для меня поначалу важен был каждый шиллинг; и они помогали мне – не только в школе. Они заботились также о том, чтобы в квартире, которую предоставила мне школа, было по меньшей мере самое необходимое: спальные места и принадлежности, стол, стулья и даже телевизор – все, что надо человеку, приехавшему в чужую страну со скарбом чуть большим, чем ручная кладь. «Как ваши дела? Справляетесь ли вы со всем? Что мы можем еще для вас сделать?» Не знаю, как часто я слышал эти вопросы в свои первые венские месяцы или по меньшей мере ощущал их невысказанными.
Конечно же, я ценил это участие во мне, ведь я нуждался в помощи. И тем не менее я все равно казался себе экзотической птицей, случайно залетевшей сюда, – этаким попугаем, вырвавшимся на волю из своей клетки. И вот теперь слегка потрепанный и несуразный попугай этот все никак не мог взять в толк, что же поделать со всей этой безграничной свободой, на которую он тоскливо глядел до того сквозь прутья ненавистной клетки. Несколько раз меня и жену приглашали к себе Кнойкеры на ужин с вином и приятными разговорами, и мы уносили с собой толику той замечательной приподнятой атмосферы, которую в этих кругах еще чтут, в нашу маленькую квартиру, сидели за кухонным столом, пили чай и говорили тем не менее снова о Ленинграде.
Рассказывать о Ленинграде, о России – этого тоже ожидали от меня в Вене, и я это понимал. Хотели знать, понимать, что там происходит, даже если я и сам не всегда все понимал (как, например, слишком спешное, с моей точки зрения, переименование Ленинграда в Санкт-Петербург). «Разве, – спрашивал я себя, – так уж необходима была такая торопливость? Чтобы хоть как-то попривыкнуть, сначала городу следовало походить минимум десяток лет Петроградом». Но кого это беспокоило здесь и кого это задевало там?
По сегодняшнему Петербургу не разгуливают ни князь Мышкин Достоевского, ни проливший кровь Раскольников, как по сегодняшней Вене не совершают прогулки герои Стефана Цвейга, или Франца Верфеля, или Йозефа Рота; хотя как здесь, так и там иногда мерещится, что повстречался именно с этими героями – ангелами доброты и кротости и злодеями. Ностальгические ощущения начитанного человека? Возможно. Иногда от них никуда не денешься, и не обязательно быть книгочеем.
Я шел как-то с Нашмаркта вдоль Линке-Винцайле, попал на толкучку – и вдруг услыхал русскую речь и посреди бесчисленных лотков увидел один с советскими военными формами и хорошо знакомыми с детства деревянными матрешками. Только у этих русских матрешек лица были последних генеральных секретарей ЦК КПСС. И вдруг мне послышалось (прямо из детства) что-то невозвратно родное: посреди всего этого барахла и хлама стоял старый граммофон, и с пластинки, которую поставил продавец, зазвучала еврейская песня. Я стоял и слушал, затерявшись в воспоминаниях, оцепенелый, среди всей этой разношерстной толпы в узком проходе между торговыми рядами. Видел себя перед нашим домом, стоящим на пыльной улице у пяти углов в Брянске, и слышал, как бабушка Лея зовет ужинать. Я знал, что с пластинки раздавался не ее голос, но осознавал ли это на самом деле? В этот момент я бы, наверное, не очень удивился, если бы в этой давке бок о бок со мной оказались Николай Гоголь или Петер Альтенберг, восковая фигура которого украшает сегодня кафе, в котором он некогда сиживал. Сон наяву? Такие сновидения будут еще часто являться мне здесь, но далеко не всегда такими безоблачными.
Время от времени я делаю доклады о России и русской литературе, на которые меня приглашает доктор Краус из Литературного общества или которые он мне организует. Я хочу говорить об этом. Мне кажется важным прокомментировать последние события в России, убедить в том, что сообщения прессы здесь далеко не всегда объективны и создают ложное представление о жизни в бывшем Советском Союзе и сегодняшней России. Но я хочу говорить и о литературе – и не в последнюю очередь о моей немецкоязычной литературе, которую я перевел на русский язык, – об австрийце Стефане Цвейге и о немце Клаусе Манне.
Однако все не так просто. Поразительно, но в родном городе Стефана Цвейга, в Вене, даже учителя немецкой и австрийской литературы, с которыми я разговаривал после доклада или чтения из рукописи этих моих воспоминаний, до сих пор никогда ничего не слыхали ни о «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга, ни – тем более – о книге «На повороте» Клауса Манна, ни о пьесе Франца Верфеля «Якобовский и полковник». «Это ведь книги, – думал я, – которые должны обжигать, стучаться в сердце, как у фламандца Де Костера в его „Легенде об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке“». Но быть может, я, бывший советский еврей, своего рода травленый зверь, со всеми своими переводческими перипетиями, которых они не знали, ожидал от них слишком многого? Быть может, мне надо все еще осваивать, все еще постигать этот другой мир, знакомый мне и чуждый одновременно? И следует ли мне, с другой стороны, – как уже в ЛИИЖТе, так же и здесь – осознавать себя как своего рода просветителя и в этом смысле еще и давать, а не только благодарно принимать?
Разумеется, при всем этом мне иногда встречались люди, у которых интерес ко мне был не всегда понятным и которые оценивали меня совершенно неправильно (как тот писатель, который пригласил мою жену и меня на ужин к себе домой). Едва ли стоит приводить здесь его имя. За несколько лет до этого он написал бестселлер о том, что ему удалось пережить, как офицеру германского вермахта, во время Второй мировой войны в России. Как вскоре выяснилось, он ожидал от меня, что я выкажу готовность перевести эту книгу на русский язык, чтобы ее могли читать и на моей родине. «Наверняка, – заметил он, – это будет выгодно и мне, и вам». Его книги я не читал, но из его слов понял, что речь шла о той пользующейся спросом и более или менее тривиальной литературе, которая тем временем стала широко издаваться и в России. Поэтому интерес мой уже был незначительным, а окончательно упал до нуля, когда этот не оставлявший меня своими милостями писатель прямо-таки спесиво и презрительно стал говорить о евреях.
В памяти всплыл инцидент двухлетней давности в Ленинграде. С моей помощью Томас Куфус разыскал для своего фильма о блокаде нескольких советских солдат и офицеров, которые тогда защищали город от немцев, и свел их для обмена мнениями с бывшим немецким офицером (австрийцем), участником этой осады. В этой встрече я был переводчиком. Инициативу все больше и больше – и для меня весьма неприятным образом – перенимал немецкоязычный гость, пока в конце концов (совершенно не помню, по какому поводу), увлекшись, не произнес весьма презрительную тираду о евреях.