Следующие пять углов – а там мне суждено было отметить свое пятидесятилетие – я встретил уже в Ленинграде. Место, известное всему городу, можно сказать, знаменитое, неподалеку от Владимирского собора. Район, облюбованный Достоевским, петербургским жителем и петербургским писателем, в чьих романах место это так и называется: Пять Углов.
Здесь, на одном из углов (образованном лучами Загородного проспекта и улицы Рубинштейна), откуда до дома, в котором я жил на улице Ломоносова, пятнадцать-двадцать шагов – Раскольников был бы точнее, – возвышается весьма примечательное здание, тупой угол которого увенчан башней, имеющей форму шестигранника. Длительное время эта башня навязчиво занимала мое воображение. Вокруг нее складывались какие-то необычные сказочные и фантастические сюжеты – возможно, не без влияния Гоголя и особенно Кафки, в частности после прочтения «Замка».
Постепенно обрастая подробностями, во мне вызревала история, героем которой стал, как положено, Некто. Этот Некто еще мальчиком, проходя мимо примечательного углового здания, постоянно заглядывался на башню: «А интересно, что там такое? Кто-нибудь в ней обитает? Далеко ли можно увидеть оттуда, сверху?» Во что бы то ни стало мальчик хочет попасть наверх, но слышит, что он еще маленький, что ему еще надо вырасти, что ему еще следует многого добиться: вступить в пионеры, а потом в комсомол, а может быть, даже в партию. Мальчик послушно делает все, что ему внушают, но возникают все новые и новые препятствия. Сначала, объясняют ему, надо окончить школу, потом отслужить в армии, много работать над собой, чтобы стать достойным гражданином, который трудится на благо и процветание отечества.
Проходят годы, однако он не отказывается от детской мечты побывать в этой башне. И вот однажды, будучи уже не просто взрослым, но и в почтенных годах, он исхитрился, прибегнув для этого к подкупу – средству испытанному, и привычному, и распространенному, в котором он, наряду с другими подобными средствами со временем весьма поднаторел, – преодолев в себе все преграды и набравшись мужества и решимости, наконец-то пробраться в башню. Он не знал, что ждет его наверху, что он увидит оттуда, сверху. Но это произойдет, думает он, и это будет нечто грандиозное, подобное никогда еще не изведанному ощущению безграничной свободы. Так скорее вперед, смелее! Уже в конце лестницы он обнаруживает окно, бросается к нему. Открыв окно, он выглядывает наружу и видит серые и зеленые крыши домов и золотые купола храмов, а дальше, в самом низу, – лучи улиц, заполненных нескончаемыми очередями за мясом, носками, книгами, квартирой и местом на кладбище, за членством в партии, за должностью – словом, за всем, что поддается распределению. В этой человеческой ленте выстаивает весь город, а может быть, и вся страна, и никто не уверен, думает этот уже немолодой человек, в груди которого бьется пылкое сердце ребенка, дойдет ли очередь до него, хватит ли ему для этого жизни. Нет, нет, он не последний, сейчас подойдет его очередь. Слишком далеко высовывается он наружу и камнем падает вниз.
Историю с башней я никогда не записывал. Возможно, считал, что не могу это сделать литературно, и долгие годы, десятилетия история эта как бы отлеживалась во мне, чтобы позднее, в Вене, когда, поселившись на Реннвеге, я вновь обнаружил очередные свои пять углов, история эта, приобретая вовсе не литературный смысл, выбилась из глубин моей памяти.
С чем связаны детские воспоминания? Запахи, звуки, краски, и все угрожающе большое. А за окнами – улица, весь мир. Позднее улица стала оживать, расширяться: откуда-то приходит, куда-то ведет и в конце концов становится частью города, который начинаешь воспринимать как место, где ты родился, родной город.
Мир моего детства называется Брянск. Триста километров к юго-западу от Москвы, хотя Москва казалась намного дальше луны, которую я мог видеть из своей кровати, и дальше, чем солнце, которое рисовало на земле тени людей, деревьев, домов, уже тогда очерчивая те пять углов, что будут причастны ко всем поворотам моей судьбы. Я вижу в том для себя некий символ: в этих лучах, то сужающихся, то расширяющихся, и в острых углах моей жизни.
Детство – то, что от него сохранила память, – как бы распадается на две части (я невольно вспоминаю страшную большую пилу, которая висела в сарае позади нашего дома) или, лучше сказать, на два отрезка.
Первый отрезок – три довоенных года, воспоминаний о которых совсем немного: разрозненные фрагменты, скрепленные позднейшими рассказами родителей. Вижу бочку с водой в саду, струящийся в нее дождик, нацеленный взгляд кошки, глаза в глаза. Кошку саму не помню – только глаза и леденящее чувство страха. Накрытый стол, за которым родители, старший брат, названный в память о дедушке Янкеле Яном, а также бабушка Лиза, жена убитого дедушки (все называли ее «баба Лея»), и еще – непонятный трехлетнему малышу язык, на котором, когда речь заходила о вещах, не предназначенных для детского слуха, родители говорили с бабой Леей. Это был идиш. Но то, что было связано с идиш, как и со всем тем, что отличало нас и наше существование от других, от русских, я не осознавал, тем более что родители не были набожными евреями, следовавшими религиозным обычаям и законам.
Только бабушка Лея, насколько могу судить, строго следовала еврейским традициям и регулярно ходила молиться в шул, как она называла синагогу, которая находилась в обычном доме, таком же, как и другие дома на нашей улице, и всего в одной комнате, которую в нем снимали. Настоящую синагогу, которая была здесь когда-то давно, разрушили, как и многие православные церкви. А если какие и уцелели, то их превратили в склады, конторы: власти ни одного бога не жаловали. О чем молилась бабушка в своем шуле, что она там изливала Богу, от каких бед-напастей просила избавить – ничего об этом я, конечно, не знал. Не знал и о гибели дедушки Янкеля, хотя (или это мне только кажется) тревога и как бы предчувствие чего-то страшного исподволь овладевали мною, когда я сидел на коленях у бабушки, которая заунывно мне напевала и вдруг устремляла свой взгляд куда-то поверх меня. Но возможно, я ошибаюсь и тогда я чувствовал только ее тепло и свою защищенность.
И вдруг все это куда-то рухнуло, исчезло в черном провале. Наша семья осталась без папы. Папа работал на заводе, и, когда он вечером возвращался домой, для нас, детей, был маленький праздник. Праздника вдруг не стало. Вместе с папой исчезли и другие мужчины, которые каждый вечер, возвращаясь с работы, проходили мимо нашего дома. Я узнал слово «война». Это слово имело зримое воплощение. Война представлялась драконом, из пасти которого вырывался огонь, и жаркие дни наступившего лета, казалось, были пропитаны огненным дыханием этого безжалостного чудовища, сжигавшим всех, кто попадался у него на пути, как одного из маминых братьев, сгоревшего в танке в первые дни войны. Я вижу маму и тетю Хану, сидящих рядом словно в оцепенении; они глядят друг на друга и нестерпимо молчат, как будто у них нет слов.
А вот вчетвером мы трясемся в кузове грузовика, примостившись на наших узлах: мама, бабушка, брат и я, – сначала по городу, потом – за его пределами, но ехали мы, как потом оказалось, навстречу фронту. Или шофер, поддавшись царившей панике, плохо соображал. Это теперь я могу представить, что довелось пережить маме, когда на какой-то проселочной разбитой дороге она убедилась, что едем мы не в том направлении, и отчаянно забарабанила по кабине шофера. А когда машина наконец остановилась, мама начала умолять шофера повернуть обратно и отвезти нас к родственникам в Рославль (это под Смоленском). Она предложила шоферу все деньги, какие у нее имелись, и в конце концов уговорила шофера. Он взял эти деньги, отвез нас в Рославль, но там мы оставались совсем недолго: фронт неудержимо приближался. Маме удалось раздобыть места и посадить нас в поезд, который следовал на Урал.