Потом дернул головой, саданув по губам Левенталя. От боли Левенталь разжал руки, Олби отпихнулся, вывернулся, бросился вон из кухни. Несколько пролетов он за ним гнался, пытаясь крикнуть, раня босые ступни о железные прутья ступеней. Слышал, как прыгает Олби, видел, как он несется через вестибюль. Схватил с соседского подоконника бутыль молока, запустил. Бутыль разбилась о плитки.
Бросился назад, выключить газ. Не рвануло бы. В дико мечущемся свете увидел у самой плиты стул, с которого Олби, очевидно, вскочил, когда влетел Левенталь.
Распахнул окно в гостиной, нагнулся, и слезы текли по лицу, остужаясь на холоде. Долгие ряды фонарей бросали желтые зерна в серость и синь улицы. И никого, ни живой души.
Надышавшись, прохромал в ванную. Он прикусил язык, пришлось полоскать рот перекисью. Драка, омерзительная сладость газа, как едкая сладость дерьма, онемевшая шея, а теперь вот еще и вид крови не слишком выводили его из себя. Он выглядел безучастным под этой своей косматой тучей. Прополоскал рот, отхаркался, вымыл раковину, стер пятна на горлышке пузырька с перекисью и пошел убирать разбросанные по полу простыни. Когда перестелил постель, газом уже почти не воняло. Хотя было маловероятно, что Олби вернется, дверь он все-таки запер и загородил кухонным столом. Спать, спать; все остальное не важно. В полудреме пошел проверить плиту, нет ли утечки. И рухнул в постель. Он еще спал в одиннадцать, когда миссис Нуньес явилась, чтоб приступить к уборке. Еле его добудилась.
Осенью один редактор из газеты Гаркави «Мир антиквариата» перешел в какой-то журнал, и Левенталю, через Гаркави, досталось его место. Бирд, что характерно, сперва вообще не хотел слушать, потом на двести долларов прибавил ему жалованье, но Левенталь от него ушел.
В следующие несколько лет дела у него шли неплохо. Сознание ежедневной, непрестанной борьбы хоть и не оставляло, но стало слабей, не так допекало. Здоровье тоже наладилось, и во внешности обозначились перемены. Что-то бунтарское как бы исчезло; не то что он совсем помягчел, но пропала эта упрямая непроницаемость взгляда. Лицо посветлело, проступило серебро в волосах, да, но, как ни странно, он стал намного моложе выглядеть.
Время шло, и сгладилось у него это чувство, как он говаривал, что вот «прорвался», его виноватое облегчение, с попутной мыслью, что на что-то он посягнул, замахнулся. Он был благодарен за должность в «Мире антиквариата»; глупо недооценивать; такую работу поискать. Конечно, ему повезло. Само собой, человек страдает, если нет у него места. С другой стороны, жаль, что он завидует тому, кому место досталось. И почему, собственно, надо это называть несправедливостью, ну как вы будете называть несправедливостью полную случайность? Тут уж как карта легла, всё, всё дело случая, сплошь. И не надо, не надо преувеличивать. Как будто человек действительно может быть создан, скажем, для «Берк — Бирд и компании», как будто там настоящая работа, а не какая-то муть, которую приходится ежедневно расхлебывать в такой привычной тоске, что ее просто перестаешь замечать. Это явная чушь. Да, но ошибка возникла из чего-то такого мистического, а именно убеждения, или, скажем, иллюзии, что в самом начале жизни, а то и загодя нам было дано обещание. Размышляя насчет этого обещания, Левенталь его сравнивал с билетом, билетом в театр. И с этим билетом человек, которому положены, например, захудалые места, только ощутит свою обшарпанность в нарядном бельэтаже, или он там нарочно засядет и станет кичиться; а другой, кому положена самая роскошная ложа, станет орать на билетера, когда тот потащит его на галерку. А сколько еще народу уныло мокнет под дождем, в длинном хвосте, только на то и рассчитывая, что получит от ворот поворот? Но нет, хромает такое сравненье. Все на самом деле куда сложней. Почему именно билеты, только билеты нам обещаны, если уж что-то обещано — билеты на лестные или на обидные места? Есть и поважнее вещи. Хотя, возможно, и было какое-то обещание, обетование, да, очень возможно, раз многим так кажется. Лично Левенталь почти уверен — да, было. Только поди его разбери.
Иногда он вспоминал Олби, гадал, может, Уиллистон что-то знает. Но он уже написал Уиллистону, возвращая те десять долларов, которые по таким-то и таким-то причинам не смог передать Олби. В письме он особенно старался разъяснить свою точку зрения и, зная, что, по мнению Уиллистона, он склонен преувеличивать, давал тщательный, сдержанный отчет о том, что произошло. Олби, он написал, «пытался совершить совместное самоубийство, не получив предварительно моего согласия». Можно было, честно говоря, прибавить «и не собираясь сам умирать». Были солидные основания для такого предположения, были. Но Уиллистон не ответил, а Левенталю гордость не позволяла писать второе письмо; зачем унижаться. Или Уиллистон счел, что он не передал Олби деньги со зла? Но Левенталь же яснее ясного объяснил, разжевал — у него буквально не было возможности. «За кого он меня принимает?» И было обидно. Он снова и снова перебирал в уме те сумасшедшие дни. Ведь старался же поступить по справедливости, да? И разве не хотелось ему помочь? Нет, они с Олби квиты, с какой меркой ни подойди. Ах, скажите, много бы изменила эта несчастная десятка! Сначала он страшно расстраивался; потом придумывал, чтобы сказать Уиллистону, если вдруг они встретятся. Ему так и не представилась такая возможность.
Время от времени до него доходили слухи про Олби. Правда, всегда из десятых рук, от людей, которые его в глаза не видели, и было всегда не совсем ясно, о нем ли собственно речь. «Один журналист, родом из Новой Англии, закладывает за галстук» и прочее. За три года он слышал с десяток таких историй, и хоть бы две сходились. Он и не пробовал удостовериться. Конечно, слушать всегда было интересно, но, сказать по правде, он не хотел докапываться, где этот тип да что он там делает. Наверно, продолжает опускаться. Может, в каком-нибудь заведении, в больнице какой-то, если не лежит уже в общей могиле. Не хотелось особенно в это вдаваться.
Но в один прекрасный вечер он таки снова увидел Олби. Один деятель, который поставлял разную старину для спектакля на Бродвее, дал Левенталю две контрамарки. Идти ему не хотелось; настояла Мэри. Мэри, беременная, на сносях, говорила, что через месяц будет связана по рукам и ногам, сто лет никуда не сможет выбраться. Левенталь говорил, что в театре будет душно — в начале июня не ко времени шпарила жара, — но в общем он довольно вяло сопротивлялся. В тот день пришел с работы пораньше. (Они переехали на западную сторону Централ-парка, ближе скорей к пуэрто-риканским трущобам, чем к роскошным хоромам Шестидесятых и Семидесятых улиц.) Осоловело просидел за ужином. Еще не успел покончить со сладким, Мэри стала убирать со стола. Он помылся, побрился второй раз на дню и надел свой костюм с Палм-Бич, выпростав из пакета, в котором его восемь месяцев тому назад прислали из чистки. Брюки были коротковаты, жали, за зиму он потолстел.
В подземке было довольно жарко; в театре не продохнуть. Левенталь сидел, покорно смотрел. Он вообще не терпел пьес, а эта была вдобавок слезливая и натужная — какие-то путаные любовные перипетии в барочном дворце. Он держал Мэри за руку. В отсветах сцены видел пот у нее на лбу, под толстой петлей косы, на носу. Кожа у нее была чистая-чистая, и сердце у него поднималось к горлу, когда он смотрел, как она не отрываясь следит за действием. Иногда он тоже посматривал на сцену. По темному лицу у него тек пот, тесный костюм измялся; воротничок — хоть выжми.