Что тут началось!
Общими усилиями мышь извлекли из-под седла, дали каждому посмотреть на нее, подержать на весу за тонкий хвостик, пощелкать пальцем по мягкому вздрагивающему животу.
Алик стоял счастливый и улыбающийся.
– А я уж думал, что без дичи домой поедем, – сказал он, ошалев от счастья.
– Ишь, злодейка, – проворковал Шурка. – Ишь, болезнетворное создание!
– Мышь, она чуму переносит, – серьезно сказал Валера.
– А сколько она добра народного съедает! А сколько добра съест все ее потомство! Ужас! – подхватил чечеловский.
– Наказать ее, скотину, – сказал я.
Мышь, зажмурившись и поджав хищные свои лапы размером со спичечную головку, молча слушала, что о ней думает человечество. А человечество решало, какой казнью ее жизни лишить.
– Ежели злодейку утопить, то никакой радости нам это не доставит. Потому – последних мук ее мы не увидим. Расстрелять ее, сволочь, надо. Это мое твердое убеждение, – сказал Валера и с вызовом посмотрел на всех.
– Расстрелять без суда и следствия – негуманно. – Алик, как законный владелец мыши, решил поступить с ней законно. – Выпить ей надо дать. Чтоб хоть перед смертью вкусила радость жизни.
Валька в обсуждении не участвовал. После вчерашнего срама он все больше сидел у костра и подбрасывал сучья. А Люси ему эти сучья подносила. Сейчас она стояла в сторонке и молча разглядывала нас. Без выражения. Просто смотрела, и все.
– Презираешь? – спросил я. – Выводы нехорошие делаешь?
– Желаю приятной охоты. – Люси повернулась и пошла к завалу хвороста. Ее конский хвост вызывающе плескался на блестящей коже куртки. Теперь я, кажется, понимаю собак, которые не могут видеть перед собой мелькающих пяток.
– А между прочим, – крикнул я ей вслед, – будь мышь с тебя ростом, она бы с тобой не очень церемонилась!
– Это ты очень верно подметил, – сказал Валька. – Молодец.
Я подошел к нему. Постоял, посмотрел. Наконец он поднял глаза.
– Ну?
– Послушай, Валя, если ты уж так остро чувствуешь превосходство… неужели в городе для него нет выхода?
– Кончай… Не в этом дело. И не прикидывайся обиженным. Дело не в этом… Ведь все же видно. Люси…
– Катился бы со своей…
Пить мышь отказалась, и поэтому пришлось сунуть ее головой в водку. Сначала она упиралась, но потом изменила свое решение и малость выпила.
– Ишь, хлещет, – удовлетворенно проговорил Алик. – Алкоголичка. А?
Через пять минут, связанная по рукам и ногам, мышь лежала на небольшом возвышении и таращила глаза в голубое небо. Глаза у нее были маленькие, блестящие и нестерпимо черные. Казалось, что смотрит она не только в небо, но одновременно на всех и на каждого в отдельности. Вокруг стояли добровольцы с ружьями. Все зарядили оба ствола и готовились ахнуть дуплетом. Чего мучить животное…
Алик произнес короткую речь о зловредной роли мыши в истории цивилизации, а потом дал команду приготовиться. Шевельнувшись, блеснули стволы, качнулись ремни, глухо и многообещающе щелкнули затворы. Все замерло. И тут надо же, легендарная личность Жмакин чуть не испортил нам праздник. Неизвестно откуда появившись, он оттолкнул меня, взял мышь и забросил ее в кусты. О! Закричал не своим голосом Шурка, запричитал что-то о праве на личную собственность Алик, Валера, не в силах перекричать их, начал палить в воздух, а Жмакин, так и не сказав ни слова, подошел к костру и улегся на брезент.
А когда немного все поутихли, из кустов раздался истошный вопль чечеловского:
– Жива! Братцы, жива!
Мышь была водружена на прежнее место, и добровольцы снова взвели курки. Грызунья все так же смотрела на нас бесстыжими своими глазами и никак не могла сообразить – что же это происходит на белом свете.
– Пли! – негромко сказал Алик, и все нажали курки. Раздался нестройный залп, и там, где только что была мышь, пыльным фонтанчиком взбурлила рыжая земля.
– Ха! – воскликнул Шурка. – Вознеслась стерва! Видать, святая была…
После этого все решили выпить за упокой мышиной души, за царствие небесное, за райские закрома, в которых она шурует уже на полную катушку. А потом все снова разошлись по камышам и собрались только к вечеру. Лишь у одного Жмакина у пояса болтался чирок на такой тонкой шее, что непонятно было даже, почему он не обрывается. И снова наступила легкость, все веселились, подняли тост за настоящих мужчин, за удачливых охотников, над которыми не властно время, за их верный глаз и твердую руку. Люси чокалась только с Валькой, но это никого не обижало. Только все вдруг поняли, что ночью один мешок будет свободным.
И было в нашем ужине что-то от вчерашней игры в «дурака», от истерики, в которой билась Люси, и костер слишком уж походил на фонтан рыжей земли… В конце концов я настолько опьянел, что голова показалась мне громадной и зыбкой болотной кочкой, и тогда я вдруг ясно увидел, как мы завтра понесемся по шоссе в город, как будут шарахаться и жаться к обочине слабонервные «Москвичи» и «Жигули», доверху набитые тещами, свекрами, племянниками, а мы будем обходить их, не снижая скорости, как постепенно стемнеет, станет пустынным ночное шоссе, а мы – стая ошалевших машин, сверкая никелированными боками и мокрыми от дождя шлемами, – ворвемся в город и постепенно растворимся, рассеемся в его улицах, переулках, дворах. И еще я увидел, как наутро мы проснемся токарями, конструкторами и кандидатами наук, будем чинно здороваться с начальством, бороться за выполнение плана, стоять в очередях за картошкой и колбасой. И все это время, чувствуя себя чужаками и на работе, и в семье, будем готовиться, звонить, говорить и думать только об одном – куда отправиться в следующий раз. Но уже без меня, потому что завтра у самого дома дорогу мне перебегут две дуры в коротких юбках и, обернувшись на одну из них, я врежусь в раскрытый колодец и со всего размаху ахнусь о гранитный бордюр, а мой мотоцикл понесется дальше, сшибет с ног одну из этих короткоюбых и навалится на нее сверху. Но самое странное – моя уверенность, что наши палаты будут рядом, и, когда Люси принесет мне однажды бидон куриного бульона, я по-братски поделюсь им с этой пришибленной дурой, и вообще в больнице мы хорошо познакомимся, может быть, даже…
А может быть, и нет.
Поздняя сентябрьская жара спала, и наступил осенний вечер. Одна сторона улицы была освещена низким солнцем, и на бугристой, исполосованной трамвайными рельсами площади тени от домов лежали, будто разложенное для просушки тряпье. Город облегченно откладывал дневные дела и подумывал, чем бы заняться. Только трубы заводов продолжали деловито отравлять воздух. Желто-зеленый дым шел настолько густой, что подкрашивал и волны широкой реки, и отражения в окнах домов, и лица прохожих. Весь вечер казался каким-то желтовато-зеленым, как кожура не очень спелого лимона.
Это случилось возле большого серого дома, едва ли не самого большого в городе, и, если бы не его высокие окна, он был бы очень похож на тюрьму, поскольку работающие в нем люди находились как бы в пожизненном заключении. После пятнадцати-двадцати лет работы они получали повышение, некоторые становились начальниками и уже требовали уважения к себе, к своему стажу, возрасту, к своей старости, капризно и обидчиво требовали сочувствия к своему близкому и неизбежному концу. Конечно, с годами служащие постепенно глупели, но так как это происходило со всеми, независимо от служебного положения, то этого оглупления никто не замечал, более того, глупость воспринималась как глубокомыслие, а то и мудрость. И это было вполне объяснимо, потому что с годами потребность в умственных усилиях, умственных способностях уменьшалась, а то и вовсе отпадала.