Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника | Страница: 13

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он возбудился, на щеках у больного появились два красных пятна, которые мне совсем не понравились.

– Были и другие казни… Помню рядового Шибунина – ни за что! Ему было двадцать четыре года. Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами… Незаконнорожденный сын, по слухам, какого-то довольно значительного барина. И был он алкоголик, выпивал по два штофа водки в день. Ротный командир за пьянство посадил Шибунина в карцер. По выходе оттуда Шибунин получил приказание составить очень нужную бумагу. Для храбрости он выпил еще изрядное количество водки, потом – еще… Составленный им рапорт не понравился ротному командиру, он его смял и швырнул в писаря. Возбужденный вином, озлобленный, Шибунин наговорил своему начальнику дерзостей, на что тот приказал его высечь. «Меня розгами?» – хрипло крикнул Шибунин и дал командиру пощечину. Через пять дней было получено предписание предать Шибунина военно-полевому суду. Статья закона определяла только одно наказание за преступление, совершенное Шибуниным. Наказание это – смерть.

Вошел Чертков и стал у двери, внимательно слушая речь больного. Я тщетно уговаривал больного сменить тему и не думать о столь трагичных предметах.

– Нет! – протестовал он. – Надо! Надо думать! Я пытался способствовать если не оправданию, то хотя бы к некоторому облегчению участи подсудимого. Прокурор сказал сухую, совершенно формальную речь, всю пересыпанную статьями закона, – вспоминал Лев Николаевич. – Я тоже сказал пространную речь, суть которой сводилась к тому, что Шибунин подлежит уменьшению наказания вследствие своего очевидного идиотизма и невменяемости вследствие пьянства. Мне теперь стыдно за эту речь – глупая… бестолковая… И не помогла: Шибунин был приговорен к смертной казни.

Окрестное население сел и деревень с быстротою телеграфа разнесло весть о приговоренном к расстрелу «несчастненьком». Стеклись с окрестных деревень сердобольные женщины, приносили ему гостинцы… Казнь свершилась. К вечеру на могилу были накиданы восковые свечи, куски холста и медные гроши… Явился кем-то приглашенный деревенский священник служить панихиды… Назавтра повторилось тоже… Дошла весть и до местного станового пристава. Он приехал лично и приказал сровнять могилу казненного.

Чертков откашлялся и вступил в разговор.

– Если позволите, Лев Николаевич, – кротко произнес он, – я могу зачитать доктору из Вашей статьи.

Толстой одобрительно кивнул: говорить ему было тяжело. Я был благодарен Владимиру Григорьевичу за это простое решение. Он быстро выбрал из чемодана нужную тетрадь и принялся за чтение: «Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения.

Я понимаю, что под влиянием минуты раздражения, злобы, мести, потери сознания своей человечности человек может убить, защищая близкого человека, даже себя; может под влиянием патриотического, стадного внушения, подвергая себя смерти, участвовать в совокупном убийстве на войне. Но то, чтобы люди спокойно, в должном обладании своих человеческих свойств могли обдуманно признавать необходимость убийства такого же, как они, человека и могли бы заставлять совершать это противное человеческой природе дело других людей, – этого я никогда не понимал.

Некоторые полагают, что на самом деле смертная казнь для громадного большинства неисправимых преступников и негодяев является не только справедливым возмездием для них, но и великим благодеянием для лучшей части человечества подобно тому, как для успешного разведения хорошо культивированного сада требуется истребить вредные сорные травы. И никому в голову не приходит сделать естественно представляющийся вопрос о том, что если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный».

Толстой посмотрел на своего молодого друга с любовью и нежностью. Потом снова заговорил:

– Да, случай с рядовым Шибуниным имел на меня огромное, благодетельное влияние. На этом случае я в первый раз почувствовал, первое – то, что каждое насилие для своего исполнения предполагает убийство или угрозу его, и что поэтому всякое насилие неизбежно связано с убийством; второе – то, что государственное устройство, немыслимое без убийств, несовместимо с христианством, и третье – что то, что у нас называется наукой, есть только такое же лживое оправдание существующего зла, каким было прежде церковное учение. Теперь это для меня ясно, тогда же это было только смутное сознание той неправды, среди которой шла моя жизнь.

– Но ведь бывают случаи, когда вина преступника столь тяжкая, что иначе чем смертью и нельзя покарать его, – возразил я. – Убийцы… Те, кто убил не под влиянием минуты, а продумал холодно и расчетливо свое преступление. Кто совершал подобное не раз… Кто убьет еще, коли не казнить его?..

– Да, и таких тоже нельзя, – убежденно произнес Лев Николаевич. – Я не мог сочувствовать казни, совершенной над Александром II. Но последующая за ней казнь убийц Александра II произвела на меня несравненно сильнейшее впечатление. Я не мог перестать думать о них, но не столько о них, сколько о тех, кто готовился участвовать в их убийстве, и особенно об Александре III. Мне так ясно было, какое радостное чувство он мог бы испытать, простив их. Я не мог верить, что их казнят, и вместе с тем боялся и мучился за их убийц. Помню, с этою мыслью я после обеда лег внизу на кожаный диван и неожиданно задремал и во сне, в полусне, подумал о них и о готовящемся убийстве и почувствовал так ясно, как будто это все было наяву, что не их казнят, а меня, и казнят не Александр III с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал государю письмо.

– Удивительное письмо! – поддакнул Чертков.

– Я ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек, писал русскому императору и советовал ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали! Я чувствовал, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки писал. – Толстой уже не просто говорил, витийствовал. – Просил его не казнить, простить преступников! Предупреждал, что зло родит зло, и на место трех, четырех вырастут тридцать, сорок… Что есть только один идеал, который можно противопоставить им, – тот, из которого они выходят, не понимая его и кощунствуя над ним, – тот, который включает их идеал, идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло. Письмо это долго странствовало, но все же потом было передано царю. О дальнейшей его судьбе я ничего не знаю…

Он зашелся сухим кашлем. Я дал ему мятной настойки и попросил больше не разговаривать хотя бы какое-то время, дать себе отдых. Попросил заварить чаю с малиной и напоить старика. Я понимал, что мой психологический интерес входит в противоречие с долгом врача общей практики и что долгие беседы могут повредить пациенту. Я напоминал себе, что имею право на общение с Толстым лишь в той мере, пока ему самому это приятно и не утомительно… Но он, возбудившись, возможно что от выпитого вина, никак не желал меня слушать.