Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника | Страница: 34

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

После пробуждения мама́ от наркоза он вошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии. «Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то». Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство.

– Он писал о своих мыслях в дневниках? – уточнил я.

– Конечно! – Александра выглядела возмущенной. – Папа считал, что все его мысли и чувства будут необыкновенно важны для будущих поколений. – Она ушла куда-то на минуту и вернулась с толстой тетрадью. Раскрыла. Начала читать. – Вот тут: «2 сентября. Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть.

Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: «Ах, так вот что». Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется позже, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами».

Александра Львовна смотрела на меня, не отводя глаз. Столь же пристально наблюдал за мной и Чертков. Очевидно, оба ожидали от меня восхищенных слов по поводу величия духа Льва Николаевича, но на столь откровенное лицемерие я пойти не мог.

– Полагаю, что Ваша мать поступила совершенно правильно, согласившись на операцию. А об искусстве многоуважаемого Владимира Федоровича Снегирева даже мы, провинциалы, премного наслышаны.

День потек дальше: визит фельдшера, гигиена, уборка комнаты… И несмотря на все усилия – медленное ухудшение состояния здоровья пациента. Желая развлечь больного, Анна Филипповна принесла в комнату патефон, который она у кого-то одолжила. Томный женский голос принялся выводить: «На заре ты ее не буди…» Толстой немедленно узнал автора.

– Афанасия я любил… – прошептал он. – Он был знатным охотником, я уважал его за это! Писал в дневнике, что, мол, Фет душка и славный талант! Заблуждался: он был дитя, но скупое и злое… Я как-то раз переглядел все эти романы, повести и стихи… Вспомнил нашу, в Ясной Поляне, неумолкаемую в четыре фортепиано музыку, и так ясно стало, что все это и романы, и стихи, и музыка – не искусство, как нечто нужное и важное людям вообще, а баловство… романы, повести о том, как пакостно влюбляться, стихи о том же, или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношениях людей… Стыдно, гадко… Как Афанасий жалок был со своим юбилеем!

Опасаясь, что он вновь переключится на мысли о мерзости жизни, я попросил рассказать мне о его друге – прекрасном поэте.

– Я – провинциал… Знаю мало. Но ведь вы были коротко знакомы, не так ли? – спросил я.

Уловка моя, кажется, подействовала. Толстой слабо улыбнулся при мысли о покойном друге.

– Мы познакомились еще в середине пятидесятых в Кишиневе, но близко общаться начали лишь несколько лет спустя. К сожалению, он был очень несчастлив, хотя был хватким и практическим человеком. Именно его практичность, деловитость и послужили к его несчастью. Зависимость от собственности, от денег, от общества… А начал историю его отец… или отчим – своим распутством! – Тут я испугался, что он опять поведет речь о морали, к счастью, этого не случилось. – Отец его лечился где-то в Германии и завел роман с одной немкой, бывшей уже замужем. Эта женщина бросила семью и бежала с Шеншиным в Россию. Она была уже беременна, то ли от мужа, то ли от Шеншина, когда они обвенчались по православному обряду. Родившийся младенец был записан в метриках как сын Шеншина и до 14 лет считался таковым. Однако затем губернские власти вследствие какого-то доноса стали наводить справки о рождении мальчика. Шеншин, опасаясь, чтобы Афанасий не попал в незаконнорожденные, стал хлопотать перед немецкими родственниками о признании мальчика «сыном умершего асессора Фёта». Согласие было получено. Так Афанасий из русского столбового дворянина превратился в иностранца и утратил право наследовать родовое имение.

Всю жизнь он был одержим одной идеей – дослужиться до потомственного дворянства и вернуть утраченное положение. В армию пошел – ради этого! Но новые императорские указы постоянно подымали планку воинского звания, обеспечивавшего дворянство. Фет ушел в отставку в чине штабс-ротмистра, тогда как дворянство давал лишь полковничий чин. Сережа, ты помнишь Фета? – Толстой смотрел поверх моего плеча на дверь. Там стоял его старший сын.

– Да, конечно, помню. С самой ранней поры моего детства, – ответил Сергей Львович. – Почти всегда он приезжал со своей женой Марьей Петровной и часто гостил у нас по нескольку дней. У него была длинная, черная седеющая борода и маленькие женские руки с необыкновенно длинными, выхоленными ногтями. Он говорил густым басом и постоянно закашливался заливистым, частым, как дробь, кашлем. Потом он отдыхал, низко склонив голову, тянул протяжно: «гм… гмммм», проводил рукой по бороде и продолжал говорить. Иногда он бывал необычайно остроумен и своими остротами потешал весь дом, – заулыбался своим воспоминаниям Сергей Львович. – Шутки его были хороши тем, что они выскакивали всегда совершенно неожиданно даже для него самого.

– Он приобрел небольшое имение в местах, где находились родовые поместья Шеншиных, – продолжил Лев Николаевич. – Хозяином оказался отличным, стал уважаемым лицом – его избрали мировым судьей. В 1873 году ему-таки удалось добиться возврата дворянской фамилии и наследственных прав. Всю его жизнь эти права, собственность были для него смыслом жизни. Но он полюбил… Возлюбленную свою он называл Еленой, но на самом деле у нее было другое имя. Была она дочерью мелкого помещика, обрусевшего серба. Бесприданницей. Ей было 24, ему – 28 лет. Афанасий считал ее идеалом счастья и примирения с гадкой действительностью. Но у нее не было денег… И у него не было. Деньги! Проклятые деньги!..

Я поторопился перебить его мрачные мысли.

– Любовь Тургенева была несчастной, любовь Фета – очень несчастливой, но вы-то сами, Лев Николаевич, были счастливы в любви! – вставил я, явно рискуя. Сергей Львович взглянул на меня, нахмурясь, но Лев Николаевич заговорил не о супруге, как я ожидал, а об увлечениях молодости.

– Да, и я когда-то считал, что любовь – есть главное назначение и счастие на свете. И любил! Самая сильная любовь была детская, к Сонечке Калошиной. Потом была любовь в студенческие годы к барышне Молоствовой. Любовь эта была больше в воображении. Потом казачка в станице… Потом светское увлечение… Наконец, еще более сильная и серьезная – это была любовь к Валерии Владимировне Арсеньевой. – И тут выражение его лица изменилось, стало презрительным. – А потом она описала в письме, как веселилась на коронационных торжествах, и подробно описала восторг свой. Это письмо стало первым разочарованием. Я увидел, как внутренне мелка и пошла моя невеста… Я ответил гневным ревнивым письмом, в котором жалел о том, что украшавшие ее платье ягоды смородины не измяли и не размазали по белому кружеву. Я сам сделал бы это с огромным наслаждением!.. – На этом месте его рассказа я едва удержался, чтобы не сделать пометку в блокноте. – Долгое время она даже не трудилась отвечать мне. Потом все же написала, но писала все реже и реже… Я ей надоел… Наверное, давал ей слишком много советов.