— Братки, кого мы слушаем?! Да этот гад, он, может, вообще Цмока не видел! Он, может, там, в норе, угорел, вот ему всякое и намерещилось. А мы с ним спорим, га! Так было, нет? — и смотрит на меня.
Я ничего ему не отвечаю, я думаю. Я же знаю, что иной раз лучше помолчать и подумать, а зато потом уже как сказать, так сказать — сразу вдвое! Вот я и молчу.
Это ему сподобилось. Он говорит им всем:
— Во, видали, братки, этот гад опять обомлел. Надышался, я же говорил!
Потом опять ко мне:
— Ну что, уже очухался? Тогда давай вставай, я тебя до дому доведу.
— Куда это?
— Как куда? В Зыбчицы. Мне с тобой сегодня по дороге. Я тоже туда. И все мои хлопцы туда. Как раз к твоей Марыльке на обед поспеем. Собака, вставай!
Тут он как рванет меня за веревку, так я чуть не задохся, подскочил. Они смеются, быдло. Я молчу. Они задудели в рога и пошли, меня повели.
Иду я на Зыбчицы, иду без шапки и без сабли, зато на веревке, и думаю: Боже, спаси и сохрани, пришли кого-нибудь на помощь! Их же вон сколько, полпущи, порубят они Зыбчицы! Боже, Боже, дальше думаю, зачем ты меня Цмоку не отдал?! Да лучше бы я там, в норе, сдох как последняя собака, чем видеть, как они в Зыбчицы войдут!
А Демьян, он рядом шел:
— Ты чего там шепчешь, гад? Чары творишь?
— Нет, — отвечаю, — ничего я не творю. Я пану Богу о себе рассказываю.
— А, — говорит, — рассказывай, рассказывай. А вот как к Зыбчицам придем, тогда ты будешь рассказывать то, чему я тебя научу.
— Чему?
— Там узнаешь.
— А если я не стану говорить?
— Скажешь как миленький. Марыльку пожалеешь, вот и скажешь. Или нет?
Ничего я ему на это не ответил. Гадко мне стало, душно, зябко. Иду и думаю: Боже, мой Боже, напусти на меня волколака, вот прямо сейчас напусти, пусть он меня сожрет, как пана Юзафа сожрал. Говорят, что сожрал. Или нет?
Когда мне только-только исполнилось семь лет, отец приехал из Глебска и привез мне оттуда саблю. Настоящую! Правда, коротенькую, детскую. Зато очень острую. Как я тогда обрадовался!
— Га! — закричал я. — Ш-шах! Разом! Махнул туда, махнул сюда — и зацепил кувшин, который стоял на столе. Кувшин разбился, молоко разлилось. Мать закричала:
— Юзаф, дурень! Вот я тебе сейчас!
Но отец за меня заступился:
— Не трогай малого! Он настоящий пан! Бей, Юзаф, молоко. Паны его не пьют. Паны пьют только вино и горелку!
Мать на него:
— Ат, старый дурень! Ты чему дитенка учишь?!
А он:
— Поважаным манерам, вот чему. Видала, как он ловко рубит?! Моя рука! Айда, Юзаф, во двор.
Пошли мы с ним во двор, там рубили лопухи, отец показывал, как правильно делать замах, как наступать, как защищаться. Это дело нам обоим было до сподобы. Как только у отца выдавалась свободная минута, он учил меня биться на саблях. Сперва у меня была детская сабля, потом, когда я подрос, настоящая. А потом, когда мне стукнуло пятнадцать, он взял меня в первый
наезд, на Пацукевичей. Добро мы тогда на них наехали, мать после говорила:
— Дурень дурнем, а какой удачливый!
С того и пошло и поехало. Был я и за Харонусом, и в Златоградье, и в Чужинье, и везде. Иначе говоря, я с той поры всегда был при сабле и думал, что уже никогда, до самой смерти, с ней не расстанусь.
Да вот не угадал! Я еще жив, а вот уже без сабли. Не дала мне Анелька ни сабли, ни даже аркебуза, а дала только один золотой чистый талер, сказала, что он мне поможет, чтоб я его Цмоку отдал, откупился. Смешная она у меня! Но не стал я с ней спорить, пошел — без сабли. Пан без сабли разве пан?! Так а я разве пан? Я, вообще, разве еще человек? Да я уже почти что нелюдь, волколак. Вот только солнце спрячется, только луна покажется — а она в эту ночь будет круглая, полная, — так я сразу завою по-волчьи, заною, подпрыгну, через себя перевернусь — и стану перевертнем, волколаком, Цмоковым хлопом. А хлопу сабля не положена. Вот и иду я без сабли, давно уже иду, скоро уже начнет смеркаться, а его дудочки не слышно. Какой еще дудочки? Цмоковой. Анелька верит, будто Цмок и вправду ходит по пуще и играет на дудочке, он будто бы всегда ходит и всегда играет, просто мы его не слышим.
А еще она говорит, что он добрый, что он может мне помочь. А как помочь?! Вот я — а про меня все тоже говорят, что я добрый пан, — вот я своим хлопам помогал только тем, что мало с них требовал. Но ведь на волю я ни одного из них не отпускал и никогда бы никого не отпустил, это они теперь сами от меня сбежали. А от Цмока не сбежишь. И что ему моя монета! Да у него, говорят, этого добра сколько хочешь, завались, он на мою монету и смотреть не станет!
Нет, конечно, я разве спорю, эта монета не простая, она меня однажды от смерти спасла — это когда та нищая старуха-ведьмарка меня на самом берегу Сымонского озера остановила. Так я же теперь не от смерти спасаюсь. Я только не хочу быть волколаком. Тогда при чем здесь монета? Достал я ее, так и сяк повертел, ничего дивного в ней не увидел и спрятал обратно. И дальше иду, хоть и не верю, а прислушиваюсь, не играет ли где дудочка.
Нет, не играет. Бабьи это сказки, вот что это. Да и потом, говорят, Цмок каждому показывается по-своему. Одни его видят в зверином обличье, другие в человеческом. Отчего это так получается, никто не знает. Также нельзя заранее узнать, что тебе от этой встречи будет: зверь тебя может пощадить, а человек может убить. А может и наоборот. Одним словом, у Цмока, как у всякого полновластного хозяина, непредсказуемый нрав. Ему совершенно все равно, кто перед ним, самый распоследний хлоп или хоть сам Великий князь…
Га, дивное дело! Вот только тут я и подумал, что мне давно уже все равно… Нет, точнее, я, оказывается, давным-давно забыл и о Великом князе, и о его походе, и о моем непосредственном в этом походе начальнике, полусотенном командире пане Хведосе Шафе, и о прочих панах. Что с ними? Добрались ли они до Зыбчиц или их перехватили Демьяновы хлопы? Или, может, они потонули в дрыгве? Или с ними еще что-нибудь случилось?..
А мне все равно. Мне нет до них ровным счетом никакого дела. Мне бы только одно: чтобы они Цмока не убили, чтобы он был жив и невредим, а то иначе к кому мне идти, на кого мне — нет, нам всем троим: мне, Анельке и нашему, еще не родившемуся дитю, — на кого нам тогда еще надеяться?!
Только я так подумал, как вижу…
Передо мной, совсем недалеко, в каких-то десяти шагах, сидит на бугре человек. Какой он здоровенный!
Сидит, а выше меня ростом! И плечи у него саженные, и кулаки каждый с телячью голову. На нем шерачковый жупан без шнуров, сапоги… Нет, сапожищи, до блеска начищенные, и голова гладко выбрита, тоже блестит, седой чуб за ухо заложен, усы тоже седые, подковой вниз, глаза прищурены… С нижнего века, ага, а верхнего как будто нет вообще! Я остановился, не дышу. А этот здоровенный хмыкнул, да так, что дрыгва задрожала, потом глухо, как в бочку, громогласно говорит: