В тридцать три года рано сдаваться своей усталости, выбрасывая белый простынный флаг, но это им рано, деловитым немцам, умеющим распределить жизненные силы на семьдесят или более лет. У русского человека вот не вышло. Подросток сгоряча взвалил на себя чересчур взрослую ношу и надорвался…
Остается одно спасение — отступление. Пятиться назад, словно в реке, вопреки течению, и вернуться на исходные позиции — в пеленки. Быть ленивым толстокожим младенцем и спать, спать, спать…
Сон-спаситель дразнил — то спутает мысленные картинки, создаст из них какие-то новые сущности, то вмиг все разрушит и вытолкнет туда, где приходится думать связно. Косолапый Жанно знал, что это ненадолго, просто надо натянуть на себя одеяло, сон любит гнездиться под одеялом. Но лень, лень!.. Вселенская какая-то лень, свинцовая лень, залившая все тело так, что и не пошевелиться. Тяжесть, которая каким-то чудом порождала ощущение блаженства и пустоты. Лень даже мысленно проиграть партию из какого-нибудь квартета Боккерини. Пусть не всю, пусть хоть начало.
На подоконнике лежала небольшая скрипка — отличная работа Ивана Батова, тогда еще совсем молоденького, но упрямого до чрезвычайности. Батов возился с каждым инструментом ровно столько, сколько инструмент требовал. Не Амати, не Гварнери дель Джезу, но сейчас он, сказывают, наловчился делать скрипки, не намного уступающие Гварнери. Отменное дерево, гибкий лак превосходного оттенка, не уступающий знаменитому лаку Страдивари, правильные изящные очертания — их теперь продают в столице, выдавая за итальянские.
Только эта любовь и осталась — скрипка, похожая на женщину, почти как у фон Димшица с его «Лукрецией».
Маликульмульк не думал, что встать будет так легко. Он босиком подошел к окошку, вынул из футляра скрипку, взял ее, как полагается, достал смычок. Еще в башне Святого духа он мог играть поздним вечером, стоя перед окошком. Там обстановка располагала, здесь, видимо, нет. Сам дом отрицал музыку — здесь слишком пахло вкусной жирной едой, а за стеной говорили о вещах простых и полезных — главным образом о деньгах.
Смычок повис в воздухе, боясь соприкосновения со струнами, боясь неприятного звука, который мог возникнуть — ведь сколько же дней его не канифолили? И он пробыл в воздухе ровно два вздоха музыканта, после чего вернулся обратно в футляр.
Внутренний спор с Парротом не давал ему покоя. Ну да, подросток всегда окажется инструментом в руках хитреца или безумца. За доказательствами ходить недалеко. Но это — итог, додумается ли Паррот искать первопричину? Не додумается, ибо даже он не все на свете понимает.
Нет, не безумец Туманский, сам Туманский — ничто, тень, метафора в человеческом облике, явившаяся философу оттого, что философ ждал ее явления! Прошлое играет на нем, как на скрипке, мертвое прошлое… и пока звучит эта загробная мелодия, иных не будет, скрипка две мелодии зараз не исполняет…
Туманский стоял у дверей нового дома, что на углу Большой Конской и Сарайной. Рижане взялись за строительство всерьез — одноэтажные и двухэтажные домишки, ровесники Ливонской войны, зря занимали место в крепости, их сносили и ставили большие и удобные дома в три и четыре этажа, стараясь при этом хоть немного расширить улицы. Это новое здание, судя по отделке, принадлежало человеку богатому.
Маликульмульк издали заметил знакомую фигуру в черной шубе и шапке; заметил и даже замедлил шаг — непонятно было, здороваться, пройти ли мимо с независимым видом? Да и стыдно сделалось — попался, как дитя, в ловушку, расставленную городским сумасшедшим. Ведь так мог опозориться, если бы не Паррот!
К крыльцу подкатил экипаж — не наемный, собственный. Дверь отворилась, вышел господин в богатой шубе, повернул голову, посмотрел на Туманского свысока. И проследовал мимо, сел в экипаж, дверца захлопнулась, кони с шага перешли на рысь.
Бывший цензор рижской таможни остался стоять, как неприкаянный. Он даже не проводил взглядом экипаж.
Маликульмульк вздохнул — нужно было решиться. Что по этому поводу сказал бы Паррот? Подросток до конца дней своих доказывает своему неудачному прошлому, как он силен и свободен в настоящем. Взрослый человек имеет другие заботы, кроме как сражения на просторах своей памяти. Взрослый оставляет все это за спиной и живет дальше.
Если бы, прочитав безумный донос покойному императору, хоть кто-то из троих самозваных сыщиков догадался спросить, что за фон Либгард такой, возможно, старик Манчини остался бы жив. А так — получается, что адская скрипка именно его жизнь унесла. Но, может, есть в этом своя справедливость? Может, скрипка действительно долго выбирала, кого ей отправить на тот свет, гениального мальчика или жестокого старого хитреца? И оставила мальчика в живых?
Маликульмульк понял, что в мудрствованиях своих забрался в какие-то мистические сферы. А следовало миновать крыльцо, охраняемое Туманским, не перебегая на другую сторону улицы — это было бы уж вовсе нелепо.
Маликульмульк достал кошелек и вынул оттуда двадцать фердингов — ровно столько, сколько надеялся получить Туманский от богатого бюргера. Он подошел, показал деньги, Федор Осипович протянул руку, монеты легли на ладонь.
Ни единого слова не прозвучало.
И Маликульмульк, почти не замедлив шага возле крыльца, пошел дальше — обычной своей медведистой развалочкой, самому себе одобрительно кивая: сейчас он поступил так, что Георг Фридрих Паррот остался бы доволен. Не дурацкая месть и не стыд, а просто — вот тебе, голодный бедолага, двадцать фердингов, два дня скромной жизни, и совесть моя чиста. Совесть чиста — и это главное…
Рига, 2008