Я и Он | Страница: 56

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мать возвращается. Молча садится, разворачивает салфетку, поправляет бокалы. Затем поднимает глаза и смотрит на меня. В тот же миг собираюсь сесть и я, безобидно сжимая в пальцах зажженную сигарету. Взгляд матери выразительно заостряется на сигарете. Я замираю, смотрю по сторонам в поисках пепельницы и не нахожу ее. Тогда мать роняет: — Элиза, принесите синьору Рико пепельницу.

Горничная исполняет приказание; я тушу сигарету в пепельнице, сажусь и, естественно, говорю то, чего как раз не должен говорить: — А где Сабина? — Я ее рассчитала.

— С чего это? Она тебя не устраивала? В этот момент входит Элиза, неся двумя руками маленькую супницу. На дне свернулись клубочком желтоватые, лоснящиеся от масла спагетти. У матери слабый желудок, поэтому в ее доме вечно едят одни макароны. Вилкой накладываю себе немного анемичных, как в больничной столовой, спагетти и посыпаю их таким же желтым сыром из старомодной стеклянной сырницы. Мать не ест, дожидаясь, пока Элиза выйдет. Наконец она отвечает: — Сабина меня вполне устраивала. Зато ты ей проходу не давал. Ладно бы только глазки строил, так еще и названивал чуть не каждый день и даже назначал свидания! И не где-нибудь, а прямо здесь, в моем доме, как сегодня утром! — Когда-когда? Если об этом тебе нажужжала Сабина, так знай — она наврала.

— Нет, Сабина не наврала. И никто мне ни о чем не жужжал.

— Тогда откуда у тебя такая уверенность? — Когда ты позвонил, я стояла рядом с Сабиной. И она дала мне трубку. Я своими ушами слышала, как ты сказал, что специально придешь сегодня утром на час раньше, чтобы побыть с ней. Ты думал, что говоришь с Сабиной, а на самом деле говорил со мной. После этого я уволила Сабину, извинившись перед ней, и наняла Элизу.

Хрясь! Теперь уж я подмят намертво, так что можно не трепыхаться. И вновь меня охватывает соблазн возвыситься над матерью, окончательно и бесповоротно, ясно намекнув ей на тот случай двадцатилетней давности. Сказав что-нибудь вроде: "Так что же на самом деле произошло между нами двадцать лет назад, а? Что?" Но мне снова недостает смелости. "Его" присказка "мать есть мать" навязчиво звенит у меня в ушах. Запрет, содержащийся в этом призыве, почему-то вызывает в моей памяти далекое воспоминание. Мне восемнадцать лет, я сижу за письменным столом, занимаюсь, а мать мурыжит меня почем зря — читает свою мещанскую мораль про опасность случайных половых связей, основываясь на том, что я, видите ли, слишком поздно возвращаюсь домой. В какой-то момент терпение мое лопается, я вскакиваю, хватаю ее за шею и выставляю за дверь. Так вот, прикоснувшись к ее телу, я испытал довольно странное ощущение.

Должно быть, то же ощущение, подумал я, испытываешь, когда ешь человеческое мясо. Да, ударить собственную мать (или всего лишь вообразить, будто занимаешься с ней любовью) было все равно что заниматься людоедством. Сплошные запреты. По идее, материнское тело ничем не отличалось от всякого другого. Но в моем сознании это было "священное" тело. Обо всем этом я думаю, склонив голову над моими спагетти. Затем глубоко вздыхаю, качаю головой и молча начинаю есть.

Однако мать не унимается и спустя мгновение продолжает: — Кстати, угадай, кто мне вчера звонил: твой друг Владимиро. Я уже давным-давно потеряла его из виду.

Невольно вздрагиваю: Владимиро! Не хватало только тайного сговора между закомплексованным врачом-неврастеником и раскрепощенной матерью-неврастеничкой. Завожусь с полоборота: — Ну, и что ему надо? И почему "кстати"? — "Кстати" относится к Сабине и к тому, что произошло между тобой и Сабиной. Владимиро сказал, что ты был у него. Мы говорили очень долго. Он считает, что здоровье у тебя никуда не годное и что ты нуждаешься в длительном лечении.

— Этому неврастенику Владимиро самому не мешало бы хорошенько подлечиться. Мы с ним одногодки, а он так ничего путного в жизни и не сделал. Ютится в какой-то убогой конуре, даже медсестры или секретарши не завел — сам пациентов впускает. Если кто из нас и законченный нервяк, так это он.

— Извини, но я что-то не улавливаю связи между неудавшейся карьерой и неврастенией.

Тут меня просто зло берет. Ну как ей объяснить, что, по моему мнению, точнее, твердому убеждению, удача в жизни зависит от степени внутреннего раскрепощения? Нарочито обиженным голосом замечаю: — Я хочу сказать, что врач из него не вышел, вот он и психует. Разве можно доверять врачу, у которого нет ни одного пациента? Владимиро утверждает, будто я нуждаюсь в длительном лечении, только для того, чтобы заполучить меня в качестве пациента. Точнее, в качестве дойной коровы.

— А мне-то как раз показалось, что он говорит вполне разумные вещи. И у меня такое чувство, что он прав.

— Это по-твоему он говорит вполне разумные вещи. Владимиро из тех людей, кто перед богатенькими готов хоть на задних лапках стоять. Он видит, что я не могу найти себя, не вписываюсь в нашу мерзкую жизнь, — и называет это болезнью. Дай ему волю, уж он меня точно вылечит: превратит в послушного робота. А тебе только того и надо, я знаю. Извини, но я не желаю выздоравливать. По мне, так лучше болезнь.

— Не знаю, как насчет роботов, Владимиро мне об этом ничего не говорил. Но он вполне научно выразил то, о чем я неустанно тебе твержу.

— Это о чем же? — О том, что женщины были, есть и будут твоей погибелью.

Появляется Элиза. Следуя заведенному правилу буржуазной респектабельности, по которому в присутствии слуг не принято говорить о некоторых вещах, мать замолкает. Меня разбирает такая злоба, что про себя я решаю не участвовать в этом обряде. Элиза подставляет мне продолговатый поднос, на котором, притопленная в мутной жижице, покоится длинная, разделанная вареная рыба с провалившимся глазом и разинутым ртом. Беру себе кусочек и насмешливо говорю: — Чего приумолкла? Значит, по-твоему, Владимиро сказал, что женщины были и будут моей погибелью. Так вот, я тебе отвечу, что Владимиро не мог выразиться подобным образом. Что ты на это скажешь? Молчишь? А может, ты не хочешь говорит в присутствии Элизы, ведь кое-какие вещи не пристало обсуждать на глазах у прислуги? Только Элиза — такая же женщина, как и ты, такой же человек, как ты и я. У меня нет секретов от Элизы. Смелее, ты можешь спокойно повторить при ней, что, по мнению Владимиро, я — эротоман, ну говори же, пусть это знает и Элиза, я буду только рад.

Моя выходка вроде бы не оказывает на мать никакого воздействия. Она продолжает есть, опустив глаза, как будто не расслышала. Невозмутимость хозяйки передается Элизе, и та в свою очередь ведет себя так, словно не слышала меня. Она протягивает мне хлебницу, наливает рукой в белой перчатке вино и удаляется. Неумолимо выждав, пока Элиза закроет дверь, мать произносит: — И все же, Рико, Владимиро дал мне понять именно это.

— Что "это"? — То, что женщины превратились для тебя в самую настоящую навязчивую идею.

— Прежде всего, Владимиро поступил очень скверно, позвонив тебе и раскрыв тем самым профессиональную тайну.

— Ничего подобного. Как раз наоборот. Единственный человек, с которым он мог поделиться, — это я. А ты хотел, чтобы Владимиро позвонил твоей жене? — Прошу тебя не вмешивать в это Фаусту.