Мария едет в поезде, в пустом купе, сняла туфли и положила ноги на сиденье напротив, из приоткрытого окна струя воздуха обдувает ее голову, Мария улыбается, ее радует стук колес, ее радует ритм, радуют пейзажи за окном, Мария разрешает потоку воздуха сдуть платок с головы, разрешает ветру трепать волосы, она игриво шевелит ногами в черных гольфах, смеется сама себе; какая же она красивая, когда смеется. О да, Мария, несомненно, красива.
Для монахини так даже слишком красива. Ее красота еще не успела поблекнуть от жара молитв, ее щеки совершенно по-мирски румяны, ее губы полны ожидания, но что они могут сами по себе; ничего, потому что их хозяйка шепчет литании Богородице, вместо того чтобы шептать любовные признания на ухо любовнику; ничего, потому что их хозяйка целует руки, вырезанные в холодном дереве, а не руки мужчины, разогретые от самозабвения.
Мария провокационно красива; каждой из сестер в ее монастыре приходится по нескольку раз в неделю признаваться на исповеди в том, что невозможно обуздать в себе неприязнь к Марии; ни одна из монахинь в ее монастыре не в силах смириться с тем, что в таком красивом теле может обитать чистая душа; красота Марии — ее крест в стенах монастыря, поэтому Мария так счастлива, что наконец закончился новициат [5] и теперь она может выйти к мирянам, она получила пропуск, и ей стало легче, она почувствовала себя свободной для красоты, свободной в красоте — ей теперь позволительно быть красивой; Мария не старается спрятаться под рясой, вне стен монастыря красота Марии никого не оскорбляет.
Мария опустила окно до упора и чувствует, как ветер копошится в ее рясе, ему наплевать на все ее обеты, и он беспардонно лезет ей за пуговицы, надувает и разворачивает каждую складку, пользуется любой возможностью, чтобы пробраться поближе к телу; Мария радуется ветру, все твердит «еду, еду, еду» и думает, что хоть она и верна Богу, но теперь, в семидесяти четырех километрах от монастыря, в тридцати двух километрах от дома родителей, которых она едет навестить, она легко могла бы (да и хотела бы) отдаться мужчине, если бы он вдруг вошел в купе, отдалась бы, и сбросила рясу, и, обвивая его ногами, гладя руками его ягодицы, задала бы им ритм, такой ритм, какой подсказывает ветер и стук колес… но, но, но…
Но время упущено, поезд, похоже, замедляет ход перед станцией, поток воздуха из приоткрытого окна ослабевает, Мария поправляет волосы, а потом с улыбкой поворачивается и предъявляет билет усатой кондукторше.
Как-то раз за обедом, на самой середине супа, мать отложила ложку, вытерла рот салфеткой и сказала отцу:
— Наш брак закончен. Больше не могу жить с мужчиной, который за пятнадцать лет так и не научился есть не чавкая.
Сказано было в моем присутствии, а это означало, что она готова на все. Это была наша последняя совместная трапеза.
Занятые своими делами, они отвезли меня на лето в горы.
Мне предстояло возмужать в труде, на грубом хлебе и ячменном кофе в одной знакомой крестьянской семье.
На самом деле им просто хотелось, чтобы я не оказался на линии огня во время их бракоразводного процесса, чтобы я успел от них отвыкнуть, чтобы было не так больно.
В Татрах лило неделями, июнь передал эстафету сырости июлю, мать успела выстоять для меня резиновые сапоги в кооперативном магазине, расцеловала со слезами на глазах, отец посигналил, и они уехали.
С тех пор я больше никогда не видел их вместе.
На первый завтрак овечий сыр и молитва. Потом Толстый Юзусь, которому предстояло на лето заменить мне отца, обтер усы рукавом, обхватил меня, пощупал большим пальцем середину моей ладони и изрек:
— Э, вона бида, таки у тебе мягоньки ручонки, что будуть у тебе занозы, коли грабли возьмешь.
Мать Толстого зашлась кашлем от смеха, то и дело лупя ладонью по столу, будто столешница могла сдержать ее хрипы. Уж десять лет, как она жила с одним легким.
Вечерами Юзусь ласково прижимался к ней, приговаривая, что у его матули хоть и одно легкое, зато два сердца, а она, едва сдерживая канонаду кашля, повторяла свой любимый анекдот:
— Вон доктора с Кракова удивляются, как это я могла еще кажный день гевонты [6] без фильтра курыть, а я им говорю: господа, как тут «бросить курыть», коли уж в древни времена горцы говаривали, что все дороги ведуть в дым…
Толстый не хотел, чтобы я шел за ним в поле, потому что тогда в поле моего зрения попадала его супружеская практика, а дело было вот в чем: с тринадцатого года жизни Юзусь страдал постоянным спазмом члена; тогда ему случилось поднять взгляд на декольте наклонившейся над тетрадкой учительницы польского, недовольной его орфографией, и ощутить первый подъем, который с тех пор продолжался непрерывно. Врачи прописали лечение бромом, но Толстый сказал, что ничего у него от брома не мягчает, разве только мозги. Потом, когда весть разнеслась среди девчат, он свыкся с таким положением дел. В молодости Толстый Юзусь вовсю пользовался своей славой, от Витова до Дзяниш, от Хохолова до Яблонки, от танцплощадки до танцплощадки, посещая их в особо скроенных портках, служивших ему визитной карточкой. И перестал, только когда в Зубовицах получил по зубам и парни, наподдав ему как следует, прогнали его по деревне без штанов, а ему не хватало ладоней прикрыться, ибо даже стыд не умалял его твердости. Он перестал ходить в костел (как молиться Пресвятейшей, если погоняло торчит?) и не ходил туда до тех пор, пока приходский священник не отпустил сей грех, сказав при этом:
— Пути Господни неисповедимы, а тебе, сын мой, Господь положил тяжкий путь за грех наш первородный и грехи отцов наших…
Отпустил, стало быть, грех и велел жениться как можно скорее, заметив, что истинную любовь Бог детьми благословляет; а Толстый и поверил, что наконец, если Бог даст засеять законную, от него отлегнет, и принялся искать жену — от Хохолова до Черного Дунайца, от Костелиска до Шафляр — и наконец нашел девицу дородную и выходил с ней первые поцелуи в Старой Роботе. И только после этого, перед сватовством, в соответствии с церковными правилами, чтобы венчание считалось законным, ему пришлось признаться ей в своем недуге. Признался и услышал в ответ:
— Облегчу тебе душу или укорочу тебе тушу.
Вот так и стала она Юзусевой женой.
Поля и жену он обрабатывал практически одновременно, но пока родила только земля. Чистокровная овчарка Харнась, вместо того чтобы сторожить отару, охраняла их ласки, потому что было много охочих среди окрестной ребятни, да и среди неженатых парней, пройти курс молодожена в качестве зрителей. Толстый Юзусь с женой так зарывались в пшеничной постели на своем законном гектарчике, что их не видать было даже с деревьев, на ветвях которых, внезапно облаянные Харнасем, завершали свое бегство от подгальского цербера незваные зрители.