Царица печали | Страница: 38

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Антоний…

Но муж протестующе мотает головой, он не хочет открывать дверь, не хочет видеть Виктора, он столько раз давал себе слово, что руки не подаст этому сыну-выродку, столько раз повторял, что нет у него больше сына, что теперь ему приходится быть последовательным. Все это время он не принял ни единого письма, не ответил ни на один телефонный звонок, а если что и узнавал, то только через кого-то — через знакомых, через соседей, через родственников; что это за птица, которая в родном гнезде гадит, повторял Антоний все эти семь лет; он от нас отказался за то, что мы воспитали его, дали образование, кормили-поили, — не может простить Антоний вот уже семь лет. А семь лет назад — единственная записочка, перед уходом, впопыхах накаляканная на каком-то клочке, которая, по идее, и должна была все объяснить; Антоний отлично помнит ее содержание, хоть взглянул на нее всего лишь раз, не то что Зофья, хранившая эту бумажку в ящике как реликвию, знавшая ее с любого места, перечитывавшая ее и при дневном, и при ночном свете, как будто хотела найти какой-то тайный шифр между строчками.


Виктор в точности не помнит, что он там написал семь лет тому назад, зато помнит страх и отчаяние — страх перед гневом отца и печалью матери; первые недели он не мог перестать думать о том, что отец в конце концов найдет его и отомстит, он не мог не беспокоиться о состоянии здоровья матери, о том, что ее сердце разорвется. Виктору смутно припоминалось, что он написал что-то об Ане, о камне на сердце, о любви, которая падает на человека как снег летом, ну и о деньгах, которые он у них взял. Виктор начинает беспокоиться, почему они так долго не открывают, недоумевает: неужели за эти семь лет у них ничуть не отлегло и их горечь нисколько не развеялась, возможно ли, что за все эти семь лет они так и не поняли, что их власть над ним закончилась в тот самый день, когда они попытались построить ее на деньгах, возможно ли, чтобы отец за все эти годы так и не понял, что это было никакое не воровство, что дети не могут обокрасть своих родителей, просто не все хотят ждать, не все хотят тянуть лямку пай-мальчика, — есть и такие, кто решает (может быть, слишком рано и неожиданно для родных) взять свою долю и стать самостоятельным, не спрося ни согласия, ни благословения.

Антоний слышит, что к дому подъехала машина, но никак не может определить по шуму работающего двигателя чья, встает и выглядывает в окно, видит полицейских, быстро выходящих из своей машины и вбегающих в дом.


Зофья узнает песенку дождя, выстукиваемую сыном, больше она не может выдержать, открывает, видит полицейского — он сидит на спине Виктора и заламывает ему руки, а второй полицейский защелкивает на запястьях наручники.


Виктор не может поднять голову, он лишь слышит крик матери и голос полицейского, который решительно заталкивает мать в квартиру и призывает сохранять спокойствие. Придавленный полицейским, Виктор не может ни слова из себя выдавить. Виктор не может себе простить, что не успел зайти к родителям. Он не ожидал, что его так быстро вычислят. А он уже предвкушал воскресное объединение семьи за бульоном, как в давние годы, когда все было простым, когда мебель была большой, а для того, чтобы выйти из-за стола, надо было соскочить со стула на пол; когда ночью достаточно было позвать маму, чтобы прогнать страшный сон.


Антоний обнимает дрожащую Зофью и слушает полицейского, который объясняет, что Виктора арестовали по подозрению в убийстве; больше он ничего не слышит, даже Зофью, которая вся в слезах вопрошает, кого мог убить Виктор, и сама же отвечает, что ее сын и мухи не обидит; полицейский хранит молчание, у него нет соответствующих полномочий, полицейский просит прощения, но он всего лишь выполняет свой служебный долг, полицейский предупреждает, что в нужное время их вызовут для дачи показаний; Зофья вырывается из рук Антония, она хочет увидеть лицо Виктора, подбегает к окну, видит, как Виктора, с натянутой на голову курткой, сажают в полицейский фургон.


Зофья стоит у открытого окна, выглядывает, зажмуривается, потому что солнце отражается от капотов машин, от стекол и режет глаза, солнце впитывается в асфальт от зноя, от духоты. В такую жару случаются зрительные галлюцинации, миражи, видения, в такой день можно увидеть нечто невероятное, поэтому Зофья подзывает мужа к окну, чтобы тот подтвердил, удостоверил, что произошло, если вообще произошло, если вообще хоть что-нибудь могло произойти.

— Антоний…

Фантомистика

А когда мы выпивали друг друга до последней капли, она заворачивалась в простыни, как в кокон, оставляя мне одеяло или плед, и тогда мне приходилось лежать на шероховатой поверхности тахты, потому что ни в одеяло, ни в плед я завернуться не мог, слишком жарко было; да, жаркие были времена, самые жаркие из всех времен. А когда на ней уже не оставалось нецелованного места, она, задрапированная до глаз, смущенно смотрела на меня, как будто только теперь стала заметна эта ее рассыпанная в полумраке (очки, куда это я их опять, под тахту куда-то запихнул, не хочется искать — утром поищу, только надо будет повнимательнее быть, чтобы не раздавить; видать, никогда не научусь класть их на видное место) обнаженность. А когда, закутанная, она ждала, пока ее кровь успокоится и снова потечет по жилам равномерно, я знал, что мне нельзя вламываться в эту ее простынную зону, что сейчас она приходит в себя, а когда придет в себя, должна будет освоиться с обстановкой, почувствовать, что теперь она от груди до кончиков пальцев, от паха до лба, подкожно и наружно принадлежит только себе и что то, чем она давала мне поиграться, опять вернулось к ней и просит прощения за отлучку, за неверность, за невоспитанность; вот так свернувшееся клубком и обернутое простыней ее тело послушно возвращалось к ней, чтобы никто (то есть я) не смел подумать, что любовь дает ему постоянный абонемент на его, тела, благосклонность.


Он был чутким, он знал, какие вопросы лучше не задавать, когда замолчать, когда прикоснуться, когда оказаться рядом, а когда исчезнуть, он все это знал лучше меня; да, рядом с ним я была уверена, что не услышу чего-то вроде: «Тебе так хорошо? Скажи, хорошо? А может, лучше вот так?» — что я не услышу потом: «Ну и как тебе было?» — или еще хуже: «Сколько у тебя было до меня?» — что он не станет ко мне приставать и что будет присутствовать настолько, чтобы я могла его чувствовать рядом с собой и чтобы одновременно скучать по нему; просто он был чутким, да, пожалуй, самое точное слово. Чувственно-чуткий.


А когда птицы в окне разгоняли своими крыльями остатки сумерек и нашей бессонной ночи, я аккуратненько — так аккуратно, чтобы даже самая маленькая пружинка не скрипнула под нами, — прикасался носом к ее шее и проверял, сном ли она пахнет. А когда я начинал ощущать исходивший от нее запах сна, я осторожно вынюхивал, все ли в ней наверняка уснуло, потому что сон, для того чтобы ему высниться до конца и досыта, должен был охватить ее целиком; я сторожил этот момент как только мог, всматривался в ее рассыпанные по подушке волосы, не притворились ли они спящими на одно лишь мгновение под моим взглядом, а так на самом деле спать им не хочется и они решили просто погулять по подушке, смотрел во все глаза, и если ловил их на беспокойстве, то гладил их, уговаривая успокоиться, вглаживал в них колыбельную, вплетал их в сон. А когда уже и волосы начинали пахнуть сном, я, не приподнимая ее утренней фаты, пальпировал каждый участок ее тела, каждый мускул, проверяя, не выдает ли его какое напряжение, тем самым ее сон предавая, а если и случалось такой нащупать, я одним лишь прикосновением размягчал его, ослаблял, усыплял. А когда я уже точно знал, что все в ней крепко спит, я должен был задать ее сну правильный тон, так его настроить, чтобы ни один из демонов ночи не сел у нее на груди и не нашептал в ее уши страшных сказок, чтобы не превратил ее уста в свой рупор и не стал сквозь ее сон нести свою нагоняющую страх тарабарщину, от которой только пот, слезы и верчение с боку на бок. Тогда я брал судьбу ее сна в свои руки, которые возлагал ей на грудь, и запечатывал конверт с хорошим сновидением последней своей лаской, последней, но долгой, потому что я отходил от нее лишь тогда, когда на губах ее появлялся страж нежных грез — улыбка не от мира сего.