Мы возвращались, все откладывая расставание до самой деревни, предчувствуя, что после нашего появления времени нам не дадут попрощаться, и когда под покровом леса на последней его пяди я хотел, как это принято при грустных расставаниях, заплакать на прощанье, Марылька разразилась смехом. О, сколь смышленым было это существо: действительно, зачем плакать, прощаясь, если то, что раз произошло во времени, беспрестанно повторяется в вечности; я понял, что она смеется, ибо, несмотря на щемящую под ложечкой панику расставания, мы все еще ворочались с боку на бок в нашей общей бессоннице, укладываясь, как ложечки, чутко ловили сквозь утренний сон, как нас накрывает простыней зари, — и заразила меня этим увековечением, этим смехом, и мы смеялись уже вместе: на смех, видать, была она мне дана, не иначе.
А потом, а потом от меня были только хлопоты, я превратился в плод несчастной любви, стал укором совести — у Юзуся меня ждала мать, по полной заряженная на истерику, я глазом моргнуть не успел, как она забрала меня домой, отцу же отошли выходные и каникулы.
С той поры из года в год они вырывали меня друг у друга, друг другу передавали, подбрасывали, суетно, нервно, угрюмо, поучали, правили, настраивали один против другого, будто старались поскорее лишить меня детства.
Будто не знали, что сами себя лишают жизни.
В деревню я снова попал много лет спустя, с отцом, когда он стал крестным сразу пятерни (семья Юзуся так замучила Бога своими просьбами, что Он разом компенсировал им все бездетные годы). Марыльку я увидел на похоронах матери Толстого (от известия о рождении пятерых внучат она получила инфаркт обоих сердец, только дала себе слово, что доживет до их крестин; умерла, можно сказать, от счастья). У Марыльки, дочери локиса [9] Бахледы, моей первой единственной, окрашенные в модный в этой местности светло-фиолетовый цвет волосы были слегка прижжены перманентом; был при ней и смахивающий на медведя муж — обладатель усов и магазина бытовой техники; в минуты нежности она называла его «мишаня», в силу чего несущественным было бы мое любопытство, носит она белье или нет. Семейное заклятье повелело ей потерять голову от мужчины с самой густой шерстью на широком торсе, а моя вечно юношеская кожа, распятая на мачтах ребер, по гроб жизни исключила меня из поля ее симпатий.
— Антоний!
Зофья стоит у открытого окна, высовывается, щурится: солнце отсвечивает от капотов машин, от стекол и слепит, солнце впитывается в асфальт от зноя, от духоты; в такую жару случаются зрительные галлюцинации, миражи, видения, а Зофья, открыв окно, чтобы проветрить, чтобы проверить, будет ли холоднее с открытым окном, выглянула и увидела нечто невероятное: улица, а по улице идет, идет он, Виктор. Зофья позвала мужа к окну, чтобы тот подтвердил, что увиденное ею происходит на самом деле, настойчиво позвала:
— Антоний! Антоний!
Антоний сворачивает газету, меняет очки, кресло охает всеми пружинами своего нутра, когда Антоний тяжело поднимается, подходит к окну, встает рядом с Зофьей, выглядывает, всматривается в улицу, замечает, что идет по улице он.
— Никак Виктор? — Зофья уже не смотрит на улицу, теперь она смотрит только на мужнино лицо, по его выражению она хочет узнать правду, не сердце ли ее материнское так извелось от тоски, что у нее в мозгу открылась галерея картин отчаяния, Зофья хочет знать, не ее ли сын идет по улице, или, может, это безумие так приходит в этот безветренный день — в день птичьей тишины.
— Виктор…
Антоний произносит имя сына так, будто он только что придумал его, будто вертел в руках и проверял, годится ли оно для его потомка, которого прямо сейчас ему предстоит крестить, дать имя на всю оставшуюся жизнь; Антоний видит, как по пустой улице прямо к их дому направляется уверенным, твердым шагом его сын и приветственно машет, потому что заметил родителей, смотрящих из окна на него, все еще не верящих собственным глазам, все еще подозревающих собственные глаза в тайном сговоре с дьяволом; Антоний видит сына впервые за семь лет.
Зофья уже верит, уже знает, она больше не сомневается, она не может больше сдерживать слезы, Зофья уходит вглубь комнаты и суетливо, нервно плачет, плачет так, чтобы все успеть выплакать, прежде чем он постучится, чтобы успеть умыться прежде, чем она откроет ему дверь; Зофья не видела сына семь лет. Зофья и Антоний не виделись с сыном семь лет, с тех пор как он ушел из дома, забрав все, что они копили для него (так говорит Зофья), с тех пор как он убежал из дому, украв у них все их сбережения (так говорит Антоний). Вот уже семь лет у Антония и Зофьи не слишком много сведений о сыне, а от более осведомленных лиц они слышали, что не должны слишком интересоваться, что с ним происходит, что теперь у него свои дела и что он взрослый, что у него есть свобода воли и право выбора, теперь времена тяжелые, говорили им более осведомленные лица, и нельзя человека осуждать заглазно, говорили они. За семь лет Зофья только раз успела первой к телефону, когда звонил Виктор, обычно Антоний оказывался более проворным, поднимал трубку и… За семь лет Виктор позвонил несколько раз, и каждый раз, как только в трубке раздавался его голос, Антоний тут же клал трубку на аппарат; Зофье только раз удалось первой подскочить к телефону, чтобы успеть услышать от Виктора: «Мама? Мама, это ты? Я женился… На ней… Ты ведь дашь нам благословение, да?» — только и успела услышать, прежде чем положила, испуганная, трубку, когда Антоний спросил, кто звонит; Антоний что-то заподозрил, настоял на ответе. «Твой сын женился», — сказала Зофья и сразу пожалела, потому что Антоний заорал так, что соседи, и соседи соседей, и противоположная сторона улицы тоже — все должны были услышать: «НЕТ У МЕНЯ СЫНА!!! НИЧЕГО НЕ ХОЧУ ЗНАТЬ! НИЧЕГО!»
Антоний не отвечает на улыбку Виктора, смотрит с каменным лицом на сына, открывающего калитку. Виктор не перестает улыбаться, входит в дом.
Антоний слышит плач жены из ванной; он слышит на лестнице шаги сына, перемахивающего по две ступеньки, как много лет назад, когда он возвращался из школы, слышит звонок в дверь, троекратный, точно такой же, как семь и больше лет тому назад; Антоний не двигается с места.
Виктор стоит на площадке перед дверью, ждет, а потом стучится; стук — более доверительный способ обозначить свое присутствие за дверью, звонок звучит официально, анонимно, а каждый стук имеет свой собственный характер, по стуку можно распознать человека, если уж стучится — значит, точно свой, стук говорит «откройте, ведь это я». Виктор вспоминает, как он стучал много лет назад, имитируя ритм дождя, и стучит еще раз.
Зофья слышит стук, но не может перестать плакать, споласкивает лицо холодной водой в ванной и уже хочет бежать открыть, но новый поток слез душит ее и заставляет вернуться в ванную, ведь не может же она предстать перед сыном заплаканная, возвращается — холодная вода освежает лицо, но лишь на мгновение, Зофья не может перестать плакать, а Виктору уже наверняка не терпится; Зофья смотрит в зеркало — макияж потек, нет, в таком виде она не может открыть Виктору, испугала бы его, что так состарилась, она должна привести себя в порядок — идет в комнату, где Антоний сидит в кресле; Зофья смотрит на него укоризненно, показывает на дверь, обращая его внимание: