Скука | Страница: 67

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— О чем?

— О часах.

— Почему о часах?

— Там были стенные часы с боем, я смотрела на них и, читая молитвы, считала секунды и минуты.

— Тебе было так скучно молиться?

— Да.

— Почему?

— Потому что на свете существует множество скуч­ных, прямо-таки безумно скучных вещей, но от них по крайней мере есть какой-то прок. От молитв же, по-моему, нет никакого прока.

— Это неизвестно. Может быть, наступит день, когда они еще сослужат тебе свою службу.

— Не думаю. Я просто не могу представить себе, что когда-нибудь почувствую необходимость в религии. Ре­лигия — это что-то лишнее.

— Что значит лишнее?

— Ну как бы это сказать. Она из тех вещей, от кото­рых, есть они или нет, в мире ничего не меняется. А значит, она лишняя.

— Такое можно сказать о множестве вещей.

— Например?

— Ну например, искусство. Как ты говоришь, в мире ничего не изменится, если искусство перестанет суще­ствовать.

— Но искусство хотя бы доставляет удовольствие тем, кто им занимается. Балестриери, например, получал от него удовольствие. И ты получаешь. А от религии — одна скука. В монастыре мне все время казалось, что и мона­хини тоже скучают, и священники, в общем, все, кто занимается религией. А как скучают люди в церкви! По­смотри на них, когда они в церкви, и ты не увидишь ни одного лица, на котором не было бы смертельной скуки!

Я впервые услышал, как Чечилия говорит о скуке, и не мог сдержать любопытства:

— А ты скучаешь когда-нибудь?

— Да, иногда скучаю.

— А что ты при этом чувствуешь?

— Скуку.

— А что такое скука?

— Как это можно объяснить? Скука — это скука.

Я мог бы сказать ей: «Скука — это разрыв связей. Я для того и женюсь на тебе, чтобы соскучиться и перестать тебя любить, я хочу сделать так, чтобы ты перестала для меня существовать, как не существует для тебя религия и множество других вещей».

Впрочем, тут она сама прервала наш разговор очень необычным для нее способом: протянув руку, она погла­дила меня по щеке:

— А сейчас поехали, иначе будет слишком поздно.

Я сказал: «Хорошо», хотя и не понимал, почему это она вдруг захотела поехать к моей матери, когда только что эта идея ей не нравилась. Поразмыслив, я решил, что Чечилия предложила мне поехать, чтобы прервать разго­вор, который был ей неприятен. Я знал, что Чечилия не любит говорить о себе, а я постоянно ее к этому принуж­дал, и мне вдруг пришло в голову, что ее упрямая уклон­чивость рождалась именно из нелюбви к такого рода раз­говорам, к которым я постоянно ее склонял. Всегда, в любой момент и в любой ситуации, готовая отдаться фи­зически, Чечилия, как только заходила речь о ней, пре­вращалась в моллюска, который сжимает створки своей раковины тем крепче, чем сильнее мы их разжимаем. Обычно она прекращала такие разговоры, предложив мне заняться любовью: она брала мою руку, клала ее себе на живот и закрывала глаза. То есть она предлагала мне тело, чтобы не отдать всего остального. Но в тот день мы не могли заняться любовью, и тогда, отчаявшись прекра­тить этот разговор, она и предложила мне первое попав­шееся ей под руку: неприятный для нее визит к моей матери.

Некоторое время я ехал молча, раздумывая над всем этим. Потом спросил:

— Балестриери никогда не разговаривал с тобой о тебе?

— Никогда.

— О чем же он говорил?

— В основном о себе.

— А что он говорил?

— Говорил, что любит меня.

— А еще что?

— Еще? Да ничего. Все только о себе, вернее, о чув­ствах, которые он испытывает ко мне. То, что обычно говорят мужчины, когда они влюблены.

Я не мог не отметить, что между мною и Балестриери обнаружилось наконец хоть какое-то различие: я только и делал, что заставлял Чечилию говорить о себе самой, а Балестриери, как и все эротоманы, говорил о себе. На самом деле, решил я вдруг, Балестриери никогда по-на­стоящему ее не любил. Я спросил:

— А тебе нравилось, что он говорит только о себе?

— Какое-то время нравилось, когда он говорил, что любит меня. Но так как он все время говорил одно и то же, потом я уже просто не слушала.

— А тебе хотелось бы, чтобы он говорил о тебе?

— Нет.

— Ты не любишь, когда говорят о тебе?

— Не люблю.

— Почему?

— Не знаю.

— Значит, тебе неприятно, что я все время заставляю тебя говорить о себе?

— Да.

Я обомлел, услышав этот решительный односложный ответ.

— Может быть, ты начинаешь ненавидеть меня, ког­да я начинаю говорить о тебе?

— Нет, я просто мечтаю, чтобы ты поскорее закон­чил.

— Что ты чувствуешь, когда я расспрашиваю тебя о тебе?

Она подумала, потом сказала:

— Мне хочется ничего тебе не отвечать.

— То есть промолчать?

— Да. Или соврать что-нибудь, лишь бы ты оставил меня в покое. — Она помолчала, потом с необычной для нее словоохотливостью заговорила снова:

— Представь себе, когда я жила в монастыре, то для исповеди я придумывала грехи, которых не совершала, лишь бы ничего не рассказывать о себе. Священник был очень мною доволен, говорил, что я должна каяться, про­честь Бог знает сколько молитв Мадонне и Святому Иосифу, а я отвечала «да», «да», все время «да», «да», хотя потом не выполняла ничего из того, что он от меня тре­бовал, ведь на самом деле я ничего плохого не сделала, и мне не в чем было каяться!

Внезапно мне пришло в голову, что этот назойливый священник хотел, в сущности, того же, что и я: он хотел поймать Чечилию, запереть ее в ее грехе, пригвоздить приговором. Я обеспокоенно спросил:

— И для меня ты тоже придумывала вещи, которых не делала?

Она рассеянно ответила:

— Может быть, иной раз и придумывала.

— Да что ты говоришь? Ты мне врала? И когда же?

— Может быть, и врала. Сейчас я уже не помню.

— Попытайся вспомнить.

— Не помню.

— Ну скажи, врала ты мне что-нибудь насчет твоих отношений с Балестриери?

— Клянусь тебе, что не помню.

— То есть все, что ты рассказывала мне о своем прош­лом, может быть, и неправда?

— Нет-нет, совсем не так. Я врала только, когда без этого нельзя было обойтись.

— А когда нельзя обойтись?