Усадьба сумасшедших | Страница: 5

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Что ж, я был не против. Я выходил на улицу и любовался женщинами, проплывавшими извилистой тропой моего Эдема. Я был не прочь впиться каждой из них в сиську, лишь бы они, женщины, при этом не трепались, и оставили меня в Вечном Покое.

Впрочем, сиськи, это и есть покой, не так ли? Величественные белые буфера, гордо стекающие по стволам незамутненного сознания, холмы Венеры, плоды наслаждений, как их там еще называют, – я обожаю их за то, что у них нет рта, и они все время молчат. В самом деле, не упрекнете же вы сиськи в болтливости!

Постепенно я приучил себя к мысли, что живу с телами. Я научился не слышать абсолютно ничего, что вылетало изо ртов людских, из их губ — этих нелепых кусков мяса. Я медитировал, и представлял себе, что мы живем в толще воды, и потому люди открывают рот лишь затем, чтобы насытить свои гребенные жабры кислородом. А может, так оно и есть? Может, люди потому и говорят, болтают, трезвонят, пустозвонят, шепчут, кричат, — в общем, открывают рот, чтобы дышать? Я же молчал по двое суток. Я великолепно жил с парой сисек, и не слышал, чего там говорил рот, расположенный чуть выше них.

По утрам, босиком и с ветвью мира в руке, я взбирался на них – эти грандиозно молчащие женские груди, я спешил наверх до восхода солнца, облаченный в жреческие одежды и золотые венцы, и успевал – я становился на темное пятно соска (словно ил, размазанный по чистому песчаному дну) и гермафродит–солнце впивалось в мое лицо, жадно вылизывая мои веки. Сумбурно покачиваясь, сиськи сжимали меня, и я не мог вздохнуть, я сворачивался в них, и лишь потом, когда они отпускали мертвую хватку, я барахтался в них, и резвился, как дельфин в море. Я забирался под кожу сисек, и попадал в города серых камней с величественными фонтанами, где вода из раскрытых пастей оживающих мраморных львов струилась мне на ноги, как кипящий свинец.

Побродив по улицам этого мертвого города, я заворачивал за угол, — улицы пересекались строго перпендикулярно, — и видел пару роскошных розоватых сисек, облаченных в платья эпохи развратного венецианского карнавала: я бежал им навстречу, сжимал их, мял, тискал, но, увы, падал.

Падал в огромную шахту подземных дворцов, где унылые совы печально играли в шахматы с летучими мышами, опьяневшими от комаров. Я брел по шахте, мечтая встретить их – эти груди, — зная, что уже в них. Я забредал в огромные мозаичные общественные туалеты, где никого не было, а лишь шипели прорванные трубы, валил из них пар, и, странно, там не было запаха и нечистот, но я был бос, как уже сказал, и мне было страшно, очень страшно, к тому же, за мною гнались, и, проглоченный накануне нож, прорвав мой живот, падал на пол, а с ним и желудок, и кишки и прочая требуха.

Я кричал и выныривал на поверхность сисек, — о, божественные сиськи Скальди, — а на их нежной коже уже наступала осень. Два пруда, соединенные дощатым мостиком, были усыпаны листьями, пел нежный, печальный, сумасшедший, как я, осенний ветер, и сверху, с холмов, в мое равнодушное сердце целил варварский Амур – в штанах из оленьей кожи, с лицом, изрисованным красной глиной. Я улыбался его азартным гримасам и падал ниц, впившись зубами в поверхность земли – самой большой и древней груди, и ветер, раскачав меня, постепенно поднимал все выше и выше, до тех пор, пока я не улетал на небеса, и, не обнаружив там Бога, глядел вниз, но не видел там ничего, увы, уже совсем ничего. Тогда я складывал крылья, и падал камнем на них, мои наимягчайше–упруго–нежнейшие сиськи, с которыми я жил тогда, и которые, без сомнения, являлись составной частью моего Эдема.

Глава четвертая

1941 год. Осень. Чепуха, которую, по мнению управляющего, молол крестьянин, завезший Василия в дом умалишенных, обернулась тремя полицаями, вторжением обиженных на злую судьбу румынских войск, стремительным их наступлением при поддержке немцев и спешным бегством персонала больницы. Андроник с ними даже познакомиться толком не успел.

Итак, осталось нас немного, – напевал под нос управляющий, бережно ступавший латанными – перелатанными подошвами старых ботинок по гравию дорожек больничного парка. Напевал, и резко сворачивал, завидев пациента по фамилии Доду. Тот, безобидный малый, почему‑то воображал себя муравьем, и панически боялся приближавшихся людей. Раздавят, раздавят, раздавят, — быстро шептал идиот, опустившись на корточки и сжав голову, посинев от страха. Потому без особой надобности к Доду старались не подходить. Терпел он лишь приближение старой сестры милосердия (сестры эксплуататора, — беспощадно думал Андроник, сын врага народа). Та приносила больному миску с едой, ставила ее метрах в пяти от несчастного и долго крестила того щепотью скрюченных пальцев. Словно соль разбрасывает, – с презрением думал Василий.

В благодарность за уход муравей–Доду изредка приносил, осторожно озираясь, к дверям кухни, где работала старушка, гусениц и погрызенных майских жуков. Василий, как и все жестокие люди, по отношению к животным — гуманист до мозга костей, — Доду не любил. Но связать «муравья» и запереть в палату для «буйных» теперь уже было некому: санитары тоже сбежали.

Из персонала в больнице остались лишь старушка, он, Василий и медсестра Стелла, которую новый управляющий при других, более благоприятных, обстоятельствах, выгнал бы. У него были серьезные сомнения в том, что девушка способна хотя бы укол правильно поставить: Стелла, восемнадцати лет, в медицинском училище отучилась лишь год.

Глаза у нее были раскосые, взгляд (черт, и эта – туда же!) сумасшедший, и где‑то в селе у нее подрастала младшая сестра, которую уже собирались выдать замуж. Но глазами и почти замужней сестрой достоинства девушки, — если это, конечно, можно считать достоинствами, — не ограничивались – Василию довелось мучительно покраснеть, когда он, нечаянно (а так ли уж нечаянно, а, управляющий?) задел локтем ее большую грудь (большая грудь, — некрасиво, непропорционально…). Поскольку большой груди Василий у женщин не любил (и, конечно же, ошибался в себе) то извинился несколько сухо, дабы она не приняла это случайное прикосновение за попытку завязать более тесное знакомство. Девица ничего не ответила, лишь глянула ему в глаза, нагло и вызывающе, как это умеют делать в Молдавии сельские восемнадцатилетние (по местным меркам – старые девы) незамужние женщины. Из‑за этого Василий рассердился.

Во время прогулки по гравию, — усыпаны им были все дорожки, как упоминалось, и сделано это было для того, чтобы гравий под ногами больных шумел, и они не могли тайком покинуть лечебницу, — Василий размышлял над тем, что же ему делать?

Ситуация, в отличие от вопроса, банальной не была. Сорок семь больных, среди которых двадцать – лежачие, ни одного квалифицированного врача, слепая, старуха, да девчонка.

К тому же, усадьбу уже посетила делегация из села Дондюшаны, — все сплошь морщинистые, с черными от солнца лицами, и от вина – ртами, — с весьма деликатной миссией. Поскольку власти у них теперь нет, — старая ушла, а новая еще только на подходе, то почему бы больнице не отдать селу дрова, кое–чего из мебели, да и вообще — разную утварь? Да, и единственного коня!

Хмуро наблюдая за мародерами от сохи, вынимавшими из больничных окон стекла, Василий Андроник горько жалел, что изучал в университетском кружке не джиу–джитсу, а пошлую историю средневековой литературы.