… Вот она где, твоя литература, — казалось, говорила ему крепкая задница одного из крестьян, опустившего голову в больничный погреб…
Не удержавшись, Андроник воровато, как муравей–Доду, оглянулся, и припечатал ботинком то место, где у крестьянина–кормильца заключались средневековая литература, граф Толстой, искусство и эмансипация вместе взятые. Пейзанин с воплем «кружка медная, богородица», кувыркнулся в подвал, но шею, к горечи и сожалению Андроника, не сломал.
Происшествия этого крестьяне, вытрясавшие из больницы все, что можно, как пух из перины, не заметили. Пришлось пострадавшему довольствоваться мыслью, что это кто‑то из своих пошутил.
Уже на выезде из Поместья Сумасшедших (как окрестил про себя Костюжены новый управляющий) Василий окрикнул обоз посконных мародеров и спросил: неужели они не понимают, что с ними будет, после того, как Советская власть выиграет войну на чужой территории и наведет порядок на своей? Обозники отвечали, что имущество не крадут, а, напротив, берут на сохранение. К тому же еще неизвестно, где она, советская власть, и что с ней будет. А им – молдаванам, не привыкать, потому что была здесь власть всякая: советская турецкая, румынская, королевская, и поменяются они, очевидно, не раз, но им это все равно. Тогда‑то и высказал Василий первый раз по поводу земляков своих мнение, правда, негромко:
— Не нация. Проститутки… И, устыдившись, сразу же, понял, что это он и о себе говорит. Повернулся, и увидел медсестру, – та протягивала ему прошенные раньше папиросы, опять нагло глядя Василию прямо в глаза, чего он не выносил никогда. Разумеется, девушка его бессильное признание слышала, отчего Василий снова смутился и разозлился, решив, что отправит ее домой на следующей неделе. Поблагодарил, взял папиросы, и пошел по дорожкам парка больницы, думая, – что же делать дальше?
Не то, чтобы Василий был храбрецом, — напротив, трусом! и сам это знал, — просто, как человек почему‑то ответственный, понимал, что больницу не бросит. Эвакуировать больных уже некому, сам он с этим не справится. Стало быть, придется ждать немцев, румын, или кого там еще, надеясь, что медицинское учреждение они не тронут. Правда, Василий читал, будто фашисты сумасшедших и калек уничтожают, и не считают за людей, но это, конечно, враки. В любом случае, перспектива столкновения с фашистами пока отдаленная. Сейчас надо решать мелкие и насущные проблемы.
Больница, конечно, потерпела значительные убытки, но ничего, как‑нибудь выкручусь, утешал себя Василий, вернее – обманывал. Спать больным придется на кроватях, без «взятых на сохранение» матрацев. Но на железных сетках кроватей психи долго не протянут. Надо будет, решил управляющий, согнать наиболее спокойных больных на сбор сухих веток и листьев. Если их высушить еще и в больнице, а потом уложить на пол в большом зале собраний (для отсутствующего, увы, персонала) слоями: ветви, листья, ветви, листья, ну и так далее, получится неплохой ночлег. Ну и, конечно, сверху уложить на этот многослойный пирог брезентовое полотнище (если оно еще осталось).
Они будут спать на останках осени. Мои больные будут спать на останках осени, — на пудре, что осыпалась со щек молодящейся старухи осени, – сказал сам себе Василий, и это показалось ему романтичным.
Вдалеке, у каменной статуи безрукой женщины, стояла медсестра, и силуэт ее был изрезан сухими ветвями, отбросавшимися листвой. На миг Василию показалось, — он вообразил, — будто девушка, как лесная нимфа, ждет, что он, словно сатир, помчится за ней вглубь парка, к винограднику. По крайней мере, такие истории о сатирах и нимфах Василий читал в книге «Мифы и легенды древней Греции». Тайком, двенадцатилетний, онанируя.
Стелла поглядела на скульптуру (а дешевое‑то изваяние…) и пошла к больнице. Василий, дойдя до каменной бабы, потрогал ее щеку и почувствовал, что та еще теплая, от прикосновения другой, живой, женщины. Он не спеша водил по скульптуре руками – сам не зная, почему, и обнаружил, что левая грудь у нее раза в полтора меньше правой. Ну разве так бывает? Постояв еще немного, Василий отправился на кухню, мобилизовать весь свой «персонал» и больных, что поспокойнее, на сбор листьев и веток.
Из ели, что стояла у скульптуры, вылетела сова, и, покружившись нелепо, сумела залететь обратно. Ну и ну, — должно быть, подумала она, — и как только я здесь очутилась?
— Как это здесь оказалось?
Капризные, аристократические даже, я бы сказал, губы моего собеседника поджаты. Я тоже так умею, но у меня это получается не так естественно. Интересно, сколько раз он репетировал гримасу за несколько минут до моего прихода, перед зеркалом, что висит на стене за его спиной? Собеседник — вице–премьер–министр (чем не Хуан Карлос Де Лок Песо эль…) — по фамилии Куку, не дождавшись от меня ответа, начинает кричать. Опять. Я моментально вырубаюсь, и представляю себе полет воздушного змея. Старый прием, еще школьный. Вице–премьер, стало быть, недоволен комментарием к его заявлению о том, что переговоры с миссией МВФ будут вестись отныне только на «румынском, а не английском», языке. В общем‑то, идиотизм, хотя бы потому, что на переговорах каждый пользуется своим языком, а для взаимопонимания требуется переводчик, это и тупому ясно. Но не вице–премьеру.
Кроме меня, в зале заседаний, где проходит разборка, присутствует пресс–секретарь вице–премьера, Мырзенко, человек маленький и несчастный, старый неудачник, коего также унижают и оскорбляют. Мы сидим за круглым черным столом, на нем — бутылки с водой, — мне хочется пить, но не предлагают. Намеки на коровье бешенство, которым страдают «некоторые представители власти республики» привели Куку в, извиняюсь, бешенство. Сам он похож на римского сенатора эпохи упадка империи: лысый, величественный, с орлиным профилем. Как это меня угораздило? А он все кричит, Мырзенко клонится все ниже, а я все слежу и слежу за полетом своего улыбающегося змея. Все это напоминает мне абсурдное немое кино, картинки которого перебиваются титрами из совсем другого фильма…
…Стало быть, я отматываю несколько метров лески, и бегу по Черепахе, — так называется холм у Ботанического Парка в черте города, совсем выгоревший холм, — держа змея над головой. Несколько попыток неудачны. Наконец, змей вскакивает на волны ветра, — он серфингист, мой змей, — и бежит по ним вверх, как по ступенькам, каждый раз норовя выдернуть из моих рук катушку с леской (18 леев, сто метров длины, сделана в Австрии, я люблю тебя, жизнь). Я бегу за ним, — пока надо бежать, чтобы леска не порвалась, и спешно отматываю ее. Двадцать метров, тридцать, пятьдесят, ура!..
— Мой сын вам бы морду разбил за такие гадости! — орет Куку.
— Выбирайте выражения, — апатично отвечаю я, стараясь не вступать в длительные пререкания, ведь мне недосуг — змей еще не на высоте. Еще не все до конца ясно.
…Отступая назад, пытаясь уследить за змеем, я попадаю ногой в ямку, и оттуда выбегает, пошуршав полусгоревшей травой, ярко–зеленая ящерица. Какой идиот поджег траву на этом холме? Семьдесят метров. Уже легче. Уже не упадет, даже если ветер стихнет. Если же стихнет, я отбегу немного, леска натянется, и змей все равно повиснет между мной и небом. В детстве, когда у меня был не такой, а бумажный змей, — я писал записки с вопросами и просьбами, — не знаю кому, — ветру, небу, богу, богам. Ветер разбрасывал записки со змея, всегда почему‑то начинался дождь и заливал мои очки (да, я тогда был «четырехглазиком») и соседские ребята вели меня за руку под небесным ручьем домой…