Мужчина в меняющемся мире | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Оборотной стороной и естественным следствием идеологической бесполости является сексизм: при отсутствии общественно-научной рефлексии по поводу половых/гендерных категорий все эмпирически наблюдаемые различия между мужчинами и женщинами, с которыми каждый сталкивается в своей обыденной жизни, интерпретируются как извечные, биологически предопределенные. Для этого необязательно даже быть консерватором.

Начиная с 1970-х годов в СССР росла и ширилась оппозиция против самой идеи женского равноправия. Мужчины болезненно переживали неопределенность своего социального статуса, а женщины чувствовали себя обманутыми, потому что оказались под двойным гнетом. Отсюда – мощная волна консервативного сознания, мечтавшего вернуться к временам не только досоветским, но и доиндустриальным. В 1970 г. «Литературная газета» напечатала интервью с Валентиной Леонтьевой, популярнейшим диктором Центрального телевидения, которая сказала, что главная ценность ее жизни – работа. После этого один разгневанный мужчина написал, что если раньше он восхищался Леонтьевой, то теперь понял, что она вообще не женщина, и потому впредь при появлении ее на экране будет выключать телевизор…

Трудное положение женщин вовсе не означало, что хорошо жилось мужчинам. «После десятков вечеров, проведенных с затурканными, подбашмачными мужчинами и множеством суперженщин, я пришла к выводу, что Советский Союз, возможно, нуждается не только в женском, но ив мужском освободительном движении. Я проверила эту идею на нескольких своих знакомых, и она была хорошо принята», – написала известная американская журналистка (Du Plessix Gray, 1989. P. 48).

По образному выражению Виктора Ерофеева, «мужчина состоит из свободы, чести, гипертрофированного эгоизма и чувств. У русских первое отняли, второе потерялось, третье отмерло, четвертое – кисель с пузырями» (Ерофеев, 1999. С. 82). При всех этнических, религиозных и исторических вариациях традиционный канон маскулинности всегда и везде включает такие черты, как энергия, инициатива, независимость и самоуправление.

Экономическая неэффективность советской системы в сочетании с политическим деспотизмом и бюрократизацией общественной жизни оставляла мало места для индивидуальной инициативы и независимости. Чтобы добиться экономического и социального успеха, нужно было быть не смелым, а хитрым, не гордым, а сервильным, не самостоятельным, а конформным. С раннего детства и до самой смерти советский мужчина чувствовал себя социально и сексуально зависимым и ущемленным.

Социальная несвобода усугублялась глобальной феминизацией институтов социализации и персонифицировалась в доминантных женских образах. Это начиналось с раннего детства в родительской семье. Из-за высокого уровня нежеланных беременностей и огромного количества разводов каждый пятый ребенок в СССР воспитывался без отца или хотя бы отчима. Да и там, где отец физически присутствовал, его авторитет в семье и роль в воспитании детей, как правило, были значительно ниже, чем авторитет и роль матери.

В детском саду и в школе главные властные фигуры – опять-таки женщины. В официальных подростковых и юношеских организациях (пионерская организация, комсомол) тон задавали девочки (среди секретарей школьных комсомольских организаций они составляли три четверти) (Кон, 1989). Мальчики и юноши находили отдушину только в неформальных уличных компаниях, где власть и символы были исключительно мужскими.

После женитьбы молодому мужчине приходилось иметь дело с любящей, заботливой, но часто доминантной женой, которая, как некогда его мама, лучше него самого знает, как планировать семейный бюджет и что нужно для дома, для семьи. А в общественно-политической жизни все контролировалось властной «материнской» заботой КПСС. Единственным исключительно мужским институтом была армия. Считалось, что стать «настоящим мужчиной», не пройдя армейскую школу, нельзя.

Такой стиль социализации, не совместимый ни с индивидуальным человеческим достоинством, ни с традиционной моделью маскулинности, вызывал противоречивые психологические реакции.

На идеологическом уровне тоска по мужскому началу способствовала трансформации образа отсутствующего реального отца в характерный для всякого тоталитарного сознания (так было и в нацистской Германии) мифологизированный образ Вождя, Отца и Учителя. Ниже располагались идеализированные образы коллективной маскулинности, мужского, особенно воинского, товарищества и дружбы. Принадлежность к коллективному мужскому телу психологически компенсирует мужчине его слабость и несамостоятельность в качестве отдельного индивидуума: каков бы я ни был сам по себе, в рамках группового «мы, мужики» я силен и непобедим. «Русский мужчина-конь скачет, скачет, его несет, он сам не понимает, куда он скачет, зачем и сколько времени он скачет. Он просто скачет себе, и всё, он в табуне, у него алиби: все скачут, и он тоже скачет» (Ерофеев, 1999. С. 10).

Недостаток у мужчин решительности в любовных отношениях констатируют лучшие советские фильмы 1970—1980-х годов («Москва слезам не верит», «Служебный роман», «Осенний марафон», «Блондинка за углом»), в которых присутствуют «маскулинные, сильные, но неудовлетворенные, ищущие „настоящего мужчину“ женщины и убегающие, прячущиеся мужчины» (Белов, 2000).

Несоответствие собственного поведения нормам гегемонной маскулинности требовало какой-то психологической компенсации. На семейно-бытовом уровне эта компенсация и гиперкомпенсация имела несколько вариантов:

а) идентификация с традиционным образом сильного и агрессивного мужика, утверждающего себя пьянством, драками, жестокостью, членством в агрессивных мужских компаниях, социальным и сексуальным насилием;

б) покорность и покладистость в общественной жизни компенсируются жестокой тиранией дома, в семье, по отношению к жене и детям;

в) социальная пассивность и связанная с нею выученная беспомощность компенсируются бегством от личной ответственности в беззаботный игровой мир вечного мальчишества (социальный инфантилизм). Не выучившись в детстве самоуправлению и преодолению трудностей, такие мужчины навсегда отказываются от личной независимости, а вместе с нею – от ответственности, передоверяя социальную ответственность начальству, а семейную – жене.

Однако при любом раскладе люди испытывали неудовлетворенность, которая так или иначе преломлялась в советской массовой культуре. При всем тоталитаризме, а затем авторитаризме советского общества его гендерный порядок и, тем более, дискурс никогда не были ни единообразными, ни неизменными (Здравомыслова, Темкина, 2007б).

Советский тип гегемонной маскулинности складывался под сильнейшим влиянием политики гипермаскулинного милитаризованного государства (Здравомыслова и Темкина называют советский гендерный порядок этакратическим). Эта политика была направлена на то, чтобы мужчина мог самореализовываться в качестве такового лишь «на службе Родине», под которой понималось безоговорочное и самоотверженное участие в реализации любых государственных проектов (Ashwin, 2000; Kukhterin, 2000; Мещеркина, 1996; Тартаковская, 2001; Здравомыслова, Темкина, 2007б).

Главным свойством «настоящего мужчины» была подразумеваемая постоянная готовность отдать жизнь за Родину или за поддерживаемые официальной идеологией ценности. Причем такое самопожертвование не обязательно должно было произойти в контексте защиты от внешних врагов – «мирная жизнь» по динамике и идеологии максимально приближалась к военным действиям (например, пресловутые «битвы за урожай» имели своих героев и даже жертв, гибнущих при попытке спасения горящей сельхозтехники). Этот «смертельный ореол» был очень стойким свойством советской маскулинности. Например, в 1960-е годы, когда складывалась так называемая «бардовская культура» позднесоветских романтиков, культовое значение для нее имели имена погибших товарищей-туристов, в частности Валерия Грушина, имя которого до сих пор носит популярнейший фестиваль самодеятельной песни (Чернова, 2002а). На страницах российских газет и в 1990-е годы самые положительные мужские персонажи – это обычно уже погибшие, обреченные, смертники или жертвующие собой с готовностью погибнуть (Тартаковская, 2000).