Частное расследование | Страница: 106

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— А хочешь, я их отключу?

Грамов молча подошел к окну и долго смотрел туда, вдаль…

Мне очень многое стало не нравиться в тебе, Сергей Афанасьевич, последнее время… — сказал наконец он.

— Что именно?

Что? Грамов повернулся к Навроде. — Ты стал до денег жаден… То, что ты всегда был не беден, это, я считал всегда, хорошо. Много денег— это хорошо. Если совесть есть, сердце есть, разум есть… Ты в молодости был Робин Гудом. Жил широко, конечно, но грабил только подлецов, включая и госаппарат как таковой, Совмин, КПСС, как лиц, как зла олицетворение… И многим помогал. Да, это не отнимешь. Теперь ты стал народ шерстить. Конечно — это ж проще!

— Неправда.

— Правда. Сколько душ простых ты наколол своей системой бирж «Анфиса»? — Грамов указал на колли, дрыхнувшую рядом с Рагдаем под пальмой там, за стеклом стены, в зимнем саду.

Навроде промолчал.

— И мало этого: ты стал тщеславен. Вот беда! Легенды о тебе тебя уже не удовлетворяют.

— Ну это зря! Я не тщеславен, это ты напрасно!

— Да почему же напрасно-то? Вот для системы бирж ты взял начальником «щенка», младшего Слепикова, — это было правильно. Двойной удар, прикрытие двойное, даже тройное. Не ты, во-первых. Во-вторых, «щенковый дядя» — прикрытие Лубянки. И, в-третьих, дядя ультранационалист. Все правильно. Глухая оборона. Ты поматросил, бросил… Так? Ты в качестве начальника специально подобрал почти однофамильца? Чтоб был твой отзвук! Не Навроде, а Давроди. Сергей Панкратович. Человек-псевдоним. Очкастый середнячок в рубашке байковой. «Математик»… Зачем это? К лицу ли? Кому нужно и так поймут, кто стоит за этим всем. А им, которые с утра и на работу, им все равно: Навроде там или Давроди… Им все равно. Им — свои карманы разгружать. В твои карманы. И я тебя не понимаю. И не пойму.

— И не поймешь. — Навроде глядел напряженно на Грамова.

— Да не смотри так. Я не боюсь. И я все понимаю. И говорю тебе для твоего же блага: о сыне своем вспомни.

— При чем здесь он? Ему уж двадцать пять.

— Да хоть бы сорок. Ему когда-нибудь придется помянуть тебя. Да-да! Ты не надейся: бессмертия не будет. Никогда. Ее, с косой, подвинуть этак можно, да, но не навечно. Ты уж поверь мне! Она придет к нам — рано или поздно. И всем придется дать ответ. Не перед Богом. Перед оставшимися. Чем помянет тебя твой сын, твой внук? Вот это главное, что удивительно. Ведь еще Кант писал, что только две вещи его в жизни поражают.

— Две? Какие же?

— Звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас… И не уйти от этих удивительных вещей. Двух. Только двух. А впрочем, нравственность и звезды над головой — это одно, ты понимаешь?

— Бог? Ты хочешь мне сказать ведь это слово?

— Не знаю сам, что я хочу. Я лучше больше говорить не буду. Ты думай сам. Сам думай! Ты большой уже. Пора.

7

Снег падал на море. Пуржило.

Турецкий висел на скале на цепях, зорко высматривая очередными новорожденными глазами черточку в небе — Орла.

Длинная сивая седая борода Турецкого развевалась по ветру.


…Орел, как всегда, быстро выклевал глаза и уж собрался улетать, расправив крылья, как Турецкий попросил его:

— Ответь мне на вопрос. Не торопись, товарищ.

— Ну, что еще? — Орел сложил крылья.

Турецкий повернул к нему лицо с пустыми кровоточащими глазницами:

— Скажи мне, Бога ради, что там, за Морем? Далеко — за Синим Морем?

— «Там скалы. Такие же, как здесь.

— Все скалы, скалы, скалы?

— Да. Еще гора есть. У-х, гора-а-а!

— А что на ней? На той Горе?

— На ней? Прикован человек…Такой же, как и ты. Но он без бороды. Он очень молодой, ну или вечно бритый.

— И Прометей зовут?

— Не знаю. Может быть. Зачем мне знать, как вас зовут?

— И ты ему, как мне, клюешь глаза?

— Нет. Ему я терзаю печень.

Турецкий кивнул понимающе и, отвернувшись от Орла, пробормотал вполголоса:

— Он-то вот и есть твоя халтура.

— И он-то вот и есть моя халтура! — подтвердил Орел и улетел халтурить.


— Марина! — Грамов поймал дочь за локоть и поманил пальцем. — Мне надо серьезно поговорить с тобой…

— Я слушаю тебя.

— Сегодня ко мне в лабораторию приходил Сергей Афанасьевич.

— Догадываюсь зачем.

— Зачем бы он ни приходил. Не в этом дело. Я просто, дочка, не решаюсь сказать тебе одну вещь, зная твое отношение.

— Давай поконкретней.

— Давай. Я тебя особо, ты знаешь, не утруждал пока, ну ради мамы, сестры и так далее.

— А вот теперь… — выдохнула Марина.

— А вот теперь тебе придется… Если ты, разумеется, согласишься помочь мне… Нет-нет! Не отвечай, пожалуйста, с налета! Сначала выслушай, потом решай. Потому что сам я этого сделать не могу. И потому что для тебя это будет не то чтобы тихий ужас, а просто запределыцина!

— Считай, что ты меня уговорил.

— Нет, я еще не все сказал: не факт, что они встанут. И не факт, что ты рядом с ними не ляжешь…

— Конечно. Когда?

— Подумай о Настеньке.

— Я подумала в первую очередь. Ты же ее не оставишь?

— Ну! О чем ты?

— Конечно, отец, тогда надо идти до конца. Либо всем лечь, либо всем встать.

— Я тоже так думаю, — голос Грамова был глух и невесел.

— А кстати, — Марине пришла в голову, видно, забавная мысль. Она улыбнулась: — Что же это такое, что я — могу, а ты сам — не можешь? Я просто представить себе такого, убей, не могу!

— Ты их должна родить, всех четверых…

Марина, побледнев, пошатнулась.

— Вот-вот, я знаю твое отношение, как ты тяжело рожала Настеньку, поэтому-то я и не…

— Но как можно родить взрослого, большого человека?

— Мысленно, конечно, только мысленно! Вот ты представь так, на секундочку, как я себе представил: ты — плод. Ты там сидишь себе, в утробе. Как хорошо тебе! Свернулся, спишь. На всем готовом. И дышат, и жуют — все делает мать за тебя. Оберегает от толчков. Ты плаваешь, как в невесомости. Тебе ни холодно, ни жарко… Тридцать шесть и шесть. Всегда. Вокруг тебя нет никаких почти микробов, пыли, грязи, запахов… И вдруг, вот на тебе — тебя пихают на мороз, ну, в комнатную температуру. Потом тебе обрежут сразу кислород, питание, казалось, жизнь саму отрежут — пуповину. И ты кричишь — от ужаса, от боли, холода и страха!

— Хватит, хватит!