— А хочешь, я их отключу?
Грамов молча подошел к окну и долго смотрел туда, вдаль…
Мне очень многое стало не нравиться в тебе, Сергей Афанасьевич, последнее время… — сказал наконец он.
— Что именно?
Что? Грамов повернулся к Навроде. — Ты стал до денег жаден… То, что ты всегда был не беден, это, я считал всегда, хорошо. Много денег— это хорошо. Если совесть есть, сердце есть, разум есть… Ты в молодости был Робин Гудом. Жил широко, конечно, но грабил только подлецов, включая и госаппарат как таковой, Совмин, КПСС, как лиц, как зла олицетворение… И многим помогал. Да, это не отнимешь. Теперь ты стал народ шерстить. Конечно — это ж проще!
— Неправда.
— Правда. Сколько душ простых ты наколол своей системой бирж «Анфиса»? — Грамов указал на колли, дрыхнувшую рядом с Рагдаем под пальмой там, за стеклом стены, в зимнем саду.
Навроде промолчал.
— И мало этого: ты стал тщеславен. Вот беда! Легенды о тебе тебя уже не удовлетворяют.
— Ну это зря! Я не тщеславен, это ты напрасно!
— Да почему же напрасно-то? Вот для системы бирж ты взял начальником «щенка», младшего Слепикова, — это было правильно. Двойной удар, прикрытие двойное, даже тройное. Не ты, во-первых. Во-вторых, «щенковый дядя» — прикрытие Лубянки. И, в-третьих, дядя ультранационалист. Все правильно. Глухая оборона. Ты поматросил, бросил… Так? Ты в качестве начальника специально подобрал почти однофамильца? Чтоб был твой отзвук! Не Навроде, а Давроди. Сергей Панкратович. Человек-псевдоним. Очкастый середнячок в рубашке байковой. «Математик»… Зачем это? К лицу ли? Кому нужно и так поймут, кто стоит за этим всем. А им, которые с утра и на работу, им все равно: Навроде там или Давроди… Им все равно. Им — свои карманы разгружать. В твои карманы. И я тебя не понимаю. И не пойму.
— И не поймешь. — Навроде глядел напряженно на Грамова.
— Да не смотри так. Я не боюсь. И я все понимаю. И говорю тебе для твоего же блага: о сыне своем вспомни.
— При чем здесь он? Ему уж двадцать пять.
— Да хоть бы сорок. Ему когда-нибудь придется помянуть тебя. Да-да! Ты не надейся: бессмертия не будет. Никогда. Ее, с косой, подвинуть этак можно, да, но не навечно. Ты уж поверь мне! Она придет к нам — рано или поздно. И всем придется дать ответ. Не перед Богом. Перед оставшимися. Чем помянет тебя твой сын, твой внук? Вот это главное, что удивительно. Ведь еще Кант писал, что только две вещи его в жизни поражают.
— Две? Какие же?
— Звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас… И не уйти от этих удивительных вещей. Двух. Только двух. А впрочем, нравственность и звезды над головой — это одно, ты понимаешь?
— Бог? Ты хочешь мне сказать ведь это слово?
— Не знаю сам, что я хочу. Я лучше больше говорить не буду. Ты думай сам. Сам думай! Ты большой уже. Пора.
Снег падал на море. Пуржило.
Турецкий висел на скале на цепях, зорко высматривая очередными новорожденными глазами черточку в небе — Орла.
Длинная сивая седая борода Турецкого развевалась по ветру.
…Орел, как всегда, быстро выклевал глаза и уж собрался улетать, расправив крылья, как Турецкий попросил его:
— Ответь мне на вопрос. Не торопись, товарищ.
— Ну, что еще? — Орел сложил крылья.
Турецкий повернул к нему лицо с пустыми кровоточащими глазницами:
— Скажи мне, Бога ради, что там, за Морем? Далеко — за Синим Морем?
— «Там скалы. Такие же, как здесь.
— Все скалы, скалы, скалы?
— Да. Еще гора есть. У-х, гора-а-а!
— А что на ней? На той Горе?
— На ней? Прикован человек…Такой же, как и ты. Но он без бороды. Он очень молодой, ну или вечно бритый.
— И Прометей зовут?
— Не знаю. Может быть. Зачем мне знать, как вас зовут?
— И ты ему, как мне, клюешь глаза?
— Нет. Ему я терзаю печень.
Турецкий кивнул понимающе и, отвернувшись от Орла, пробормотал вполголоса:
— Он-то вот и есть твоя халтура.
— И он-то вот и есть моя халтура! — подтвердил Орел и улетел халтурить.
— Марина! — Грамов поймал дочь за локоть и поманил пальцем. — Мне надо серьезно поговорить с тобой…
— Я слушаю тебя.
— Сегодня ко мне в лабораторию приходил Сергей Афанасьевич.
— Догадываюсь зачем.
— Зачем бы он ни приходил. Не в этом дело. Я просто, дочка, не решаюсь сказать тебе одну вещь, зная твое отношение.
— Давай поконкретней.
— Давай. Я тебя особо, ты знаешь, не утруждал пока, ну ради мамы, сестры и так далее.
— А вот теперь… — выдохнула Марина.
— А вот теперь тебе придется… Если ты, разумеется, согласишься помочь мне… Нет-нет! Не отвечай, пожалуйста, с налета! Сначала выслушай, потом решай. Потому что сам я этого сделать не могу. И потому что для тебя это будет не то чтобы тихий ужас, а просто запределыцина!
— Считай, что ты меня уговорил.
— Нет, я еще не все сказал: не факт, что они встанут. И не факт, что ты рядом с ними не ляжешь…
— Конечно. Когда?
— Подумай о Настеньке.
— Я подумала в первую очередь. Ты же ее не оставишь?
— Ну! О чем ты?
— Конечно, отец, тогда надо идти до конца. Либо всем лечь, либо всем встать.
— Я тоже так думаю, — голос Грамова был глух и невесел.
— А кстати, — Марине пришла в голову, видно, забавная мысль. Она улыбнулась: — Что же это такое, что я — могу, а ты сам — не можешь? Я просто представить себе такого, убей, не могу!
— Ты их должна родить, всех четверых…
Марина, побледнев, пошатнулась.
— Вот-вот, я знаю твое отношение, как ты тяжело рожала Настеньку, поэтому-то я и не…
— Но как можно родить взрослого, большого человека?
— Мысленно, конечно, только мысленно! Вот ты представь так, на секундочку, как я себе представил: ты — плод. Ты там сидишь себе, в утробе. Как хорошо тебе! Свернулся, спишь. На всем готовом. И дышат, и жуют — все делает мать за тебя. Оберегает от толчков. Ты плаваешь, как в невесомости. Тебе ни холодно, ни жарко… Тридцать шесть и шесть. Всегда. Вокруг тебя нет никаких почти микробов, пыли, грязи, запахов… И вдруг, вот на тебе — тебя пихают на мороз, ну, в комнатную температуру. Потом тебе обрежут сразу кислород, питание, казалось, жизнь саму отрежут — пуповину. И ты кричишь — от ужаса, от боли, холода и страха!
— Хватит, хватит!