– Ва-ал! Ва-ал! Ва-ал! – заикается он там и пытается открыть дверь, но Валентина Ивановна не пускает.
– Валентина Ивановна, откройте!
– Пожалуйста, Валентина Ивановна, откройте!
– Валя! Валюша!
Там уже не один Харон? Их там много! (Кого – их?).
– Не-ет!! – страшно кричит вдруг Валентина Ивановна. – Я не могу вас видеть! Я вас не-на-ви-жу!
(Впервые в жизни до меня доходит смысл этого слова: ненавижу означает – не могу видеть.) А они там дергают дверь – все сильней и сильней. «Да что же это я сижу?» – думаю я, а сам продолжаю сидеть… Я смотрю на Валентину Ивановну… Лицо у нее теперь – красное и черное, нет – черное и красное, потому что черного больше. Тушь потекла. (Так моя Женька иногда говорит: «Тушь потекла».) И помада размазалась. (Так моя Женька иногда и говорит: «Помада размазалась».) Так вы плакали, Валентина Ивановна, когда меня к своей груди прижимали? А я думал – смеетесь…
– Вы убийцы! – кричит Валентина Ивановна. – Вы его убили!
Убийцы? Там – убийцы? Я помогу вам, Валентина Ивановна, я не пущу их сюда, я защищу вас! И я пулей вылетаю из этого дурацкого кресла, как эстафетную палочку, перехватываю у Валентины Ивановны ручку двери, вцепляюсь в нее обеими руками и держу, держу! А Валентина Ивановна отбегает к окну и, пытаясь его открыть, возится со старым проржавевшим шпингалетом. (Вот тебе и евроремонт – двери новые, а окна старые – всё у нас так!) А их там много, и они сильно дергают с той стороны дверь, и когда она на короткое мгновение приоткрывается, я успеваю увидеть то одну, то другую физиономию. Один, красный, полноватый, с редкими всклокоченными волосенками, кричит:
– Пустите! Немедленно пустите! Это мой кабинет! Я Писигин!
Писигин! От неожиданности я чуть не выпускаю из рук ручку. Вот ты какой, Писигин…
– Здесь моя жена, откройте! – взрывается он.
Валентина Ивановна? Писигина? Или все-таки Дудкина? Вы хотите меня обмануть? Не выйдет!
– Отпусти дверь, сволочь! – угрожающе глядя, требует из-за спины Писигина какой-то мужик.
А я не люблю, когда мне грубят!
– Ат! Ат! Ат! – Харон.
Я знаю, что ты, Харон, хочешь сказать, все твои загадки для меня теперь не загадки, ты хочешь сказать: «АТкройте». А вот и нет, не АТкрою! Я оглядываюсь: Валентина Ивановна уже распахнула одну раму и теперь пытается справиться со второй. Скорее, Валентина Ивановна, скорее! Мы убежим от этих чудовищ! Через окно! – Четвертый этаж?! – А мы, как в кино, по крышам! Р-р-ручка! Она предательски обламывается, дверь распахивается, и все те, от кого я защищал мою Валентину Ивановну, вваливаются к нам гурьбой, Харон падает – с железным грохотом, как Дровосек из «Волшебника Изумрудного города», тот тоже всегда так падал, – бедный Харон! – перепрыгивая через него и на него наступая, все кидаются к Валентине Ивановне, а один кидается ко мне… Но я сам, конечно, виноват: стоял, как дурак, с этой дурацкой евроручкой в руке, выставив ее перед собою, как пистолет, а мужик, наверно, подумал, что это и есть пистолет, – хвать меня за запястье и так его крутанул, что в глазах потемнело – приемчик! – а дальше: евроручка на пол – звяк! меня в угол – хряп! на стул – шмяк! и его лицо почти вплотную:
– Ты кто такой?
Молчу. Морщусь. Больно, вообще-то…
– Кто такой, спрашиваю!
Привязался… А может, сказать, наконец, и закончится вся эта комедия?
– Это сокрушилинский задержанный, тот самый, – Харон.
Встал, бедняга? Ничего себе не повредил? Да, я сокрушилинский, да, задержанный и, если угодно, – тот самый!
Мужик смотрит на меня и, улыбаясь глазами, тянет, как будто мы с ним знакомы:
– А-а…
Я не понимаю!
– Сиди тихо и не рыпайся, – говорит он, забывая обо мне.
Сижу тихо. (И что такое рыпаться – я тоже не понимаю!) Рука болит. Хотя, конечно, сам виноват, не надо было с этой дурацкой евроручкой, как с пистолетом, стоять. Но больно, вообще-то… Больно… Тебе больно, сволочь и гад, скотина и свинья, тебе больно… А Валентине Ивановне не больно? Как же больно Валентине Ивановне! Бедная, бедная моя Валентина Ивановна!
– Убили! Вы его убили! – закатывая глаза, кричит Валентина Ивановна, заваливается на спину, с глухим стуком падает на пол и бьется там, выгибаясь страшно и некрасиво.
– Никто, Валя, никто его не убивал! – Писигин.
– Он сам туда упал! – Харон.
– Растащило! – выкрикивает Валентина Ивановна непонятное страшное слово, от которого у меня по спине бегут мурашки. – РАС-ТА-ЩИ-ЛО! – И бледнеет, белеет на глазах – это сердце…
– Это сердце! Я врач! (Хотя и ветеринар.)
– Сидеть! – рявкает в мою сторону мужик, хватает трубку местного телефона, набирает короткий номер.
– Это Копенкин! «Скорую» к Писигину, срочно!
Копенкин… Так вот ты какой, Копенкин! (А, кажется, наконец, начинает срабатывать закон всемирного понимания, он же закон всемирного непонимания – то ничего-ничего, а то сразу: нате вам Писигин, нате вам Копенкин! Я же говорю, надо набраться терпения и ждать, ждать терпеливо и мудро, и все в конце концов прояснится!) «Обо мне все слышали». А ничего выдающегося. Лицо простое, глазки маленькие, глубоко спрятанные, с хитрецой. Над губой шрам. Дрался в детстве? Или заячья? Да нет, конечно, дрался. Наверное, я слишком пристально и чересчур удивленно на него смотрю, в его глазах появляется вдруг насмешливая ирония.
– Ну что, узнал, как надо отвечать, когда прачечную спрашивают?
– Не-ет.
Усмехается.
Он наклоняется ко мне и произносит на ухо слово. Матерное. Не люблю мат… Он подходит к Валентине Ивановне, подхватывает ее на руки, как маленького ребенка, как внезапно заболевшую девочку, и несет к двери, а за ним все остальные, и последний – Харон: тук-тук-тук… И снова тихо. Как будто ничего не было… Не люблю мат. Не люблю. Иногда, и даже довольно часто некоторые люди говорили мне, что я какой-то не такой, в смысле – не такой, как все, да те же конюхи на ипподроме мне это говорили, и меня это очень веселило. Они не могли понять – в чем дело, а дело заключалось в том, что я не ругался матом. Никогда. И не ругаюсь. И не буду. «Мат – это словесная грязь». Мама. Я за свободу слова, но если можно – без мата. И я уверен, что можно. И нужно. Нужно – ввести не цензуру, нет, но – запрет на публичное употребление и использование в печати непечатных слов. А за использование – штраф. (И довольно значительный.) А деньги, вырученные от этих штрафов, пустить на развитие русской словесности, направить в Пушкинский дом в Ленинград, да тем же толстым журналам отдать – стыдно ведь, что богатый заморский дядя их кормит. Непечатное не должно печататься именно потому, что оно – НЕпечатное. И свобода слова здесь совершенно ни при чем! Из-за этого мата, кстати, я потерял своего любимого кинорежиссера Сергея Соловьева. Его «Сто дней после детства» – это нечто… А «Спасатель» я смотрел целых три раза… Казалось бы, Сергей Соловьев как художник выстрадал свободу слова. Но как он эту свободу использовал? «Дом под звездным небом» – мат! Я вышел из кинотеатра убитый. Все последующие фильмы этого режиссера я уже не смотрел. И смотреть не буду. А если посмотреть с другой стороны? Сергей Соловьев меня как зрителя тоже потерял. Кому от этого лучше? Мне? Сергею Соловьеву? Государству, которое с меня за билет денег не получило? Никому! То есть всем. Всем хуже. Кстати, а кто является режиссером фильма «Курьер»? – Кто-кто, ну конечно же – Сергей Соловьев! [32] Рука чувствуется. – Странно, что раньше мне это в голову не приходило. А рука действительно чувствуется. Хороший фильм. Хороший. А главное – без мата. На эту тему мы с Герой однажды поспорили – на тему мата, но только не в кино, а в литературе. Гера утверждал, что литература не имеет никакого отношения к реальной жизни, потому что в жизни сплошь и рядом матерятся, а в литературе – нет.