И если уж о бдительности речь зашла, то три твоих богатыря всегда за нее стояли – сами не теряли бдительности и другим не советовали, но твой пламенный призыв не ходить или, как ты выразился, «не заходить» в церковь, за живое мужиков задел, их омутные души возмутил, застоялую кровь взболтал и подогрел, крепкие цапки в бетонные колотушки обратил.
А уж про свечку и говорить нечего!
Тут даже не так за себя мужики обиделись (хотя сами в прошлом году аккурат перед командировкой в Чечню специально в церкви очутились и по самой большой и дорогой свечке в самый главный подсвечник, как патрон в патронник, вставили) – не так за себя, как за своего старшего по чину товарища и женщину к тому же – за Валентину Ивановну Дудкину, которая перед тем самым опознанием буквально со слезами на глазах рассказала им, как по дороге на работу зашла в церковь и поставила свечку за упокой души Цышева Евгения Георгиевича, трагически погибшего при невыясненных обстоятельствах под колесами метропоезда.
(К слову, справедливости ради, сама Валентина Ивановна тебя не била, пальчиком даже не притронулась – стояла и смотрела, правда так, что, кажется, лучше била б.)
Ну и, конечно, твои «милостивые государи» всех из себя до самого последнего не могу вывели… Ну как ты, голова садовая, не понимаешь: нельзя, ну нельзя еще, рано, к нашим людям так обращаться, особенно когда они не чокаются с тобой в дружеском застолье, а морду тебе бьют.
Но всё, всё, закончили с первыми, самыми первыми тремя днями и ночами, всё мы про них знаем, всё понимаем, а вот про остальные дни и ночи твоего великого злоключения не знаем фактически ничего.
Хотя фактически-то как раз чего, и именно фактически – во второй части нашего повествования под названием «Дело» многие факты были приведены, но, как их ни крути, как ни вчитывайся, не передают газетные статьи и официальные бумаги твоего тогдашнего состояния, и даже перехваченные и распечатанные телефонные разговоры не объясняют того, что творилось тогда в твоей душе, почему в те, поистине судьбоносные, дни, когда перечеркивалось не только будущее, но и прошлое, потому, если кто у нас маньяком назван, то он не только не будет уже человеком, но, ясное дело, никогда им не был – почему ты вел себя как последний, подчеркиваю, как последний идиот?!
Например?
Пожалуйста, я с этого начал: когда кровь вырывалась из твоего разорванного стержнем виска, ты вспомнил вдруг свою детскую мечту о встрече двухтысячного года с горкой котлет в глубокой тарелке, а больше никого и ничего.
Состояние аффекта?
Ладно, хорошо…
А когда судья Ващеватая объявила приговор, по сути – смертный, потому что двадцать один год строгого режима означал для тебя, немолодого уже человека, почти неминуемую за решеткой смерть, ты словно не услышал, развивая прерванную у залитого кровью унитаза мысль: «Двухтысячный год я, может, и встречу, но точно без котлет».
«Котлет не будет!» – озорно отрапортовал ты сам себе, и это так тебя развеселило, что во время своего последнего слова, не сдержавшись, прыснул смехом, да так, что судья Ващеватая не могла на это не прореагировать, пожалев, что недодала срока, хотя дала по максимуму, и не закричала, а прямо-таки по-поросячьи завизжала:
– Перестаньте ржать, подсудимый!
– Я не ржу, – не согласился ты и даже немного обиделся, потому что, в самом деле, не ржал, а разве что хихикал.
– А что вы делаете?! – строго потребовала ответа эта новая русская со старыми советскими дырками служительница Фемиды, со всех сторон заряженная. (Если кто не знает, заряженными у нас называются судьи, дающие срока по звонку или за деньги: по звонку заряжены сверху, за деньги – снизу. Твоя была заряжена и снизу, и сверху, а своим неуместным смехом, сам того не желая, ты зарядил ее по центру – влепил заряд крупной соли в ее широкие заплывшие сырым бабьим жиром бока, отчего она стала тереть их локтями, ерзая плоской просиженной задницей в казенном кресле с пафосной высокой спинкой.)
– А что вы делаете? – немного успокоившись, повторила вопрос Ващеватая, придав голосу привычную значительность.
– Ничего не делаю, – смущенно объяснил ты.
И, не удержавшись, засмеялся…
Ну не идиот ли?
Идиот, и еще какой!
Хотя…
Не знаю, как вам, а мне все это представляется не только интересным, но и важным, на сегодня, может быть, самым важным: почему, стоя, по сути, на эшафоте, русский человек конца двадцатого века, начитанный, воспитанный, порядочный, одним словом – интеллигентный, вместо того чтобы думать о великом, вечном, последнем, думает о всякой ерунде вроде котлет за новогодним столом и к тому же хихикает?
Можно ли это понять?
Не знаю, но можно попытаться.
Однако для этого мы просто-таки вынуждены вернуться туда, откуда так давно и надолго ушли…
1
Новые три дня и три ночи, уже не за други своя, а непонятно за кого и совершенно ни за что, ты провел у железной двери общей камеры ИЗ ЦИВС, в просторечии именуемого Бутыркой, безостановочно и безуспешно осмысливая произошедшее.
На языке, бытующем в местах лишения свободы, подобное состояние именуется гонкой, а тех, кто в него впадает, называют гонщиками. Видимо, в соответствии с их психическим устройством гонщиков условно можно разделить на коллективистов и индивидуалистов. Первые не могут оставаться наедине со своими теснящимися мыслями, однообразными, как китайские терракотовые воины, и, то и дело хватая проходящих мимо за руки и заглядывая им в глаза, призывают себя выслушать, начиная свою историю примерно так:
– Я иду – он идет…
Или так:
– Захожу – они лежат…
Или:
– Сидим, выпиваем…
На удивление однообразны и уныло бестолковы преступления, совершенные гонщиками-коллективистами! Или несовершенные, что ускоряет гонку, делая ее более напряженной и бессмысленной.
Индивидуалисты, наоборот, никому не досаждают: сидят тихо где-нибудь в уголочке, глядя перед собой, не моргая или, наоборот, часто-часто моргая, шевеля сухими губами или шлепая губами мокрыми, разводят руками, пожимают плечами и растерянно улыбаются, каждое мгновение что-то кому-то невидимому объясняя.
Если от первых все шарахаются, как от педикулезных – не заметишь, как сам начнешь чесаться, то есть гонять, то на этих смотрят с насмешливым сочувствием. Погоняв несколько дней, коллективисты вливаются в невольно сплоченный коллектив камеры и ржут вместе со всеми над грязным анекдотом (только грязные анекдоты имеют там успех), индивидуалисты же продолжают оставаться наедине с невидимыми своими собеседниками и гоняют, гоняют, гоняют по изнурительному самоистребительному кругу.
Как я и предполагал, ты оказался индивидуалистом.
Первые три дня и три ночи в общей камере Бутырки ты провел у ее железной двери, то сидя на корточках и уткнувшись в теплый влажный металл лбом, то прислонившись спиной к пористой липкой стене, то стоял столбом, а то ходил взад-вперед, как заведенный, мимикой и жестами повторяя все, что накануне случилось.