С курами Ранохон — так звали его мать — умела управляться плохо. Какое-то нужное умение не приставало к ее руками, и бедные пленные птицы, предназначенные для еды или для боев, все время дохли.
Когда она внезапно зачала Юсуфа от старика мужа, никто уже и не чаял, что она родит, она от усталости даже не придала этому обременительному обстоятельству никакого значения, а ангел забыл исполнить поручение и явиться к ней для объявления события. Ангелы эти все-таки ужасные иногда бывают прохвосты. С другой стороны, они просто служилые, а со служилых спрос небольшой. Потом, когда живот уже немного был виден, легла она, чтобы скрыть правду, под своего мужа, который сам потом не помнил, был он с ней или нет. Появление мальчика она восприняла как очередную невыносимую тяготу жизни, и когда внезапно для себя самой умерла посреди дороги, она и не подумала о том, что оставляет его, долговязого и прыщавого, сидеть здесь, охранять свое тело.
Долгая-долгая ночь пролегала между ней и Юсуфом, любившим ее куда больше своего непонятного и всемогущего отца.
Запах пепла мерещился ему, что за странная причуда сознания, что за странная аберрация, и как вообще пахнет пепел, кто нюхал его? Cкорее, запах пепельницы или сосновой смолы, уходящий к небесам первым, когда только огонь начинает пожирать древесину и жар раздирает с треском иссохшие тела поленьев.
Но ему упрямо мерещился запах пепла с того самого дня, когда так бесславно ушел Петушок — закадычный его дружок, шпана и душегуб, ушел, захлебнувшись в реках собственной слюны, будучи даже не в силах отстранить от себя собственные же испражнения.
«Ну и что, подумаешь, — повторял себе Валентин, устав разглядывать признаки своего необратимого дряхления, — ну и что, вот и мне семьдесят шесть, и я умру от какой-то ерунды, и ладно. Пускай не ерунды, а, наоборот, грандиозной болезни, может быть, от разрыва сердца или прожорливой опухоли. А Петух просто спятил с ума, растворился мозгом, и что же в этом такого, все люди смертны, этой программы пока что никто не отменял».
Его схоронили — Петера Дюрена, Петьку Селищева, вышла в заштатной столичной газетенке даже статейка на этот счет, за подписью какого-то заполошного журналистика, вот ведь жизнь прошла, а слова все старые: «Умер русский мафиози в Швейцарии, страдавший от Альцгеймера последние тридцать лет». И зачем ворошить эту труху?
А сам он от чего должен умереть, Валька, большой, надежный, настоящий, вечно работавший, опора для многих колеблющихся, тянущихся рукой?
Он осматривает себя каждое утро в зеркале — голова круглая, лысая, но макушка-то загорелая, потому что всегда до последнего дня осени ходит с непокрытой головой и впитывает в себя солнце. Дед из него хороший, Лизка родила мальца, от кого — бог весть, да и усвистела в свои загулы, говорят, то ли сидит, то ли бомжует — пробовал искать, да не смог, махнул рукой. Отболело. Петух заставил его переехать, когда только узнал, что расплавится у него мозг, оставил ему квартирку, поставил приглядывать за делами, только дел тех уже оставалось — кот наплакал, — пара автомоек, пара ремонтных мастерских да два ресторана, в которых он сразу прикрыл наркотики, да и дело с концом, а что — рисковать-то кому охота?
Женушку свою, Настьку, он перетащил в столицу без труда, а что за привязка такая — бухгалтер в типографии? Она бросила эту неподвижную работу, в городе работать не стала, а пошла сидеть с чужими детьми, и так хорошо у нее это дело пошло, что не было отбоя от желающих и платить, и селить, и задаренная она всегда ходила, и не скучно жилось ей. А когда забрал Валентин своего внучка у сильно пьющей уже Лизаветы — так занялась им, плохое ли дело, вторая молодость в их семье, где и не было никогда молодости, а вот и получили малыша — словно молодые родители. Хорошо получилось, Настюша его и помолодела, и похудела, и повеселела, а когда внучок изрядно подрос, снова вернулась сидеть с детками, и все снова заобожали ее за уютный и чистый нрав, за непритязательность и твердость устоев и морали. Плохому такая нянька точно не научит, да и своя, здесь живет, вся на виду — так чего же родителям еще желать? От прогулок в парках щеки ее зарумянились, руки научились готовить, мягко и безвредно взбивать мясное суфле и растирать добела терракотовые желтки, и ему — старому перцу, так она называла Валентина любя, тоже перепадало — и супчика из молодой капусты, и жаркого ягнячьего, свежевыученного; глядели по вечерам телевизор, вместе пристрастились — хорошо, сначала игра по угадыванию слов, а потом сериал про бандитов и их тяжелые судьбы, но светлые души.
Ладно.
Не на что роптать.
Внук растет — и ладно.
Иногда и в церковь ходили, свечечку ставили. Он молился за Лизку, а она — в благодарность.
А бессмертных тут еще не было. Ни одного. Так что же расстраиваться?
Косточки вылезли, он разглядывал их подолгу, когда утром опускал ноги на пол, отчаянно болели колени — ну что, износился опорно-двигательный аппарат, скрипит, как старый матрац!
И особенная такая тоска, вечерами, синими вечерами, когда дома один и ноют суставы, так что ни сесть, ни встать. От тоски по обыкновению он удирал на рыбалку, и тут тоже засобирался — ну и что, что стужа за окном? На подледную, вон с соседом из дома напротив. Поедут на его машине, а он, Валя, прихватит с собой грамца, тому нельзя, он за рулем и язвенник, а Вале-то можно. Вот он и сядет, и отхлебнет, и окуньков да ершиков на лед накидает, и наполнится до краев души своей немелкой стальным солнечным светом, небом прозрачным и полетит-полетит.
Но как же коротко зимой светит солнце!
И как предательски слабеют глаза от недостатка лучей его ночью или поздней осенью или зимой — встает оно поздно в свинцовые облака и сразу — раз — и в пропасть, за горизонт. Как коротко получается видеть!
Настасия Ивановна, Настьюшка, женушка, собрала его и в этот раз за окуньками, приободряя: «Поезжай, поезжай, проветрись, засиделся уже», и он обнял ее, даже и не намекнув о том, что мерещится ему запах пепла с того самого дня, как кремировали Петуха: не любила она этого бандюгана, боялась, не любила разговоров, вот он ей и не сказал, а чего говорить, что паленым пахнет?
Внучка, тоже Вальку — вот за это дочке большой поклон — уж он-то понимает. Анна — его первая — скривилась, когда дочка давала ей внучка на передержку, а чего старуху-то обижать, ей, поди, тоже не сладко, хоть и сыто она живет. К внуку она была равнодушна, но брала, чтобы ему, Вальке, ничего лишнего по сравнению с ней не доставалось. И еще одна у нее была тема — не хотела она, несмотря на горькую Лизкину судьбу, чтобы ее внучок возрос среди дедовых плебейских замашек и простецких Настиных наставлений и стряпни — борща с котлетами, оттого и забирала ненадолго, учила чаю, да вилку десертную от обычной отличать и ложку бульонную от суповой. Сама-то Анна, когда Лизка совсем скопытилась, и не хотела и не могла взять мальчонку тогда насовсем — вышла замуж за богатого, похудела, проездила с ним на курорты, перешила лицо, зубы вставила особенные, очень, говорят, дорогие. Он ее не видал лет уж пятнадцать, мальчика-внучка вечно жена ей передавала, хотя могли бы и повидаться, он ведь тоже тут, в столице, хотя и не на престижной улице живет. Но дом ее загородный с богачом в аккурат там же находится, где всегда жил Петух, среди этих же сосен, которые такого нагляделись, что мама не горюй. Раньше сосны-то стыдливо отворачивались, это Валя твердо помнил, наверняка, но теперь другие времена, стыда теперь не сыщешь.