Он даже видал ограду их особняка, когда как-то ездил к бывшим Петушковым воротам: так он отметил его день рождения, его — еще живущего, но уже полностью безмозглого. Сел в свою машиненку да и поехал показывать Настьке своей, где когда-то жил закадычный его друг. Взяли с собой все для пикника, погуляли по улице под собачий лай из-за высоких заборов, пообщались с новой охраной новых хозяев, те их в ответ на объяснения не тронули, дали постоять у ворот, он поклонился, да и поехали они подальше, своим путем, на пикничок, и тогда показалось ему, что вот эти ворота, через два дома от Петушкового — ворота Анькиного дома, так она говорила как-то ему, вот и вся встреча, потому что не было у них на самом деле ни одного общего дела.
— Представляешь, — хмыкнул он, когда они проезжали мимо, — бывшая моя, ну Анька то есть, за грузина пошла богатого. Корчила из себя чего-то, а тут раз — и пожалуйста. Все-таки кукла она была гуттаперчевая, чесслово!
— Да бывает всякое, Валюша, — сказала жена. — Грузин что, не человек? Может, полюбила. Они поют красиво, не слыхал?
— Дура ты, — отрезал Валентин обиженно. — Нашла кого защищать!
Она погладила его по руке. Он фыркнул и отвернулся. «Вот ведь коза!» — не унимался он внутри себя, но за окошком замелькали елки, шоссе послушно ложилось под колеса, и злоба отлегла, и мысли пошли по разным сторонам.
— Мало тебе войны, да! — кричал сатана, в гневе вздымаясь на хвост и вытягиваясь во всю длину до самых дальних небес. — Сходящиеся и расходящиеся войска, горы трупов, реки крови, тела, проткнутые копьями, смертоносные случайности, герои и предатели, бомбы ядерные, наконец, — мало тебе войны?!!
Господь слушал его, улыбаясь.
— Или мало тебе самой земли и морей ее, урожаев и засухи, наводнений и цветущих Гефсиманских садов? Мало? Распаханных борозд, копошащихся в них рубиновых червяков, всходящих семян? Мало, значит? Ах ты сукин сын! Ты в города полез! На мою вотчину. Ты полез в души горожан и стал выкорчевывать из них гнев, зависть, другие дурные чувства, которые я с таким усилием посеял в них, заставив упражняться в бессмысленных делах?!
— Но войны-то уже больше такой не будет. Только если одна, финальная. А так, как было, — больше не будет, — примирительно сказал Господь.
— А болезни чем тебе не по душе. Разонравились тебе песьи мухи? Язвы кровавые? Ну нет чумы, и холеры почти нет, так есть же все эти лопающиеся аорты и разрастание злобной плоти, тебе что, мало этого? Но души горожан — это совсем не твое дело, лезть туда — наглость, непростительная даже тебе!
— А что ты сделал с моими полями и моими зернами? пытался защищаться Господь. — Ты же сам превратил земледелие во вредоносную городскую копошню. Это я, что ли, развел все эти гадостные бройлеры, весь этот синтепон? А карникультура? Они теперь выращивают мясо в колбах и лопают его, и ты говоришь, что я управляю земледелием и скотоводством и даже принимаю жертвы от людей?!
Господь пожал плечами, расправил затекшие белоснежные крылья и отвернулся глядеть на солнце.
— Ты первый нарушил границы, — завершил свою мысль Господь, указывая рукой куда-то в сторону горизонта. — Ты пролез в каждое зерно и натворил там бед.
— Но ты прореживаешь души! Ты лезешь в них своим пинцетом. И что ты так ополчился на города? Разве тебе не нравятся мосты через реки, такие изящные и такие умные, еще совсем недавно ты восхищался ими? Или золото? Ты же победил золото — и города больше не дышат им! Даже на зубы оно теперь не идет! А как ты разозлился тогда на меня из-за золота, забыл? Чуть опять потоп не устроил, башню поломал, город порушил. Нет больше золотой лихорадки, а ты несчастен. Тебе чего еще надобно-то, а, убогий?
— Ты уничтожил жатву, — неожиданно зло сказал Господь. — И дальше ты уничтожишь души. И не останется у людей памяти, которую они не осознают.
— Ты забыл, что люди неблагодарны? Именно в городах они больше не верят в тебя! Ты видел их неверие? Так пошли к ним сына, и ты увидишь, что с ним будет, пошли опять, что боишься, струсил опять?! А вот Аллах посылал недавно!
— А ты не посылал? — спокойно спросил Господь и пристально посмотрел в крошечные желтые глаза сатаны. — Разве ты действовал только по правилам? Только соблазнял, искушал, только подтасовывал? Разве не ты вбил им в голову, что все относительно? Разве не ты одурманил их и сделал злую волю подобной доброй?
— Но я не менял в людях программу, как теперь это делаешь ты, — тоже спокойно сказал сатана. — Они, созданные мной и тобой, не могут менять программу, это святое, одиножды данное. Камень не может менять свою программу. Озеро не может. А ты стал переписывать их души по ходу пьесы.
— Пьесы? — взревел Господь, и заходили тверди небесные, и страшный ураган прошел по земле, и содрогнулись оси планет, — но лишь на мгновение, потому что Господь гневался не на них, а на одного лишь сатану, да и то зная определенно, что в этом вопросе тот был прав.
— Хорошо, — согласился Господь, — я не буду больше переписывать.
— Ну а я — верну им пашню, если ты такой ретроград.
Сатана уполз, и Господь еще долго пребывал в задумчивости. Разве не тот на самом деле Господь, кто может и переписывать, когда пьеса уже идет? Разве театр не принадлежит ему и кроме его и сатаны разве еще есть зрители?
Валентин подходил к ее дому всего через несколько дней после того самого проезда мимо — парность событий, иначе не назовешь, — когда так по-дурацки чуть было не поругался с женой из-за ничтожной реплики: взыграла какая-то пустая ревность, что и она сама могла бы с грузином за деньги и такой вот особняк, ласкала его бы и ублажала по-всякому — эту наглую грузинскую рожу, ходила бы в кружевной комбинации перед его воспаленным, вечно лоснящимся взглядом. Грузины вообще-то ему нравились, он любил и ценил их застолье, песни, но вот когда своя женщина шла за них — не выносил, нечестно это как-то, обман.
Он еще думал тогда в тот вечер, что подозрительно быстро остыл от обиды, раньше бы орал часа полтора, может быть, даже и руку поднял, — а теперь все иное, нет уже ни жара, ни гнева, ни рукоприкладства. Возраст, возраст, наверное. Не та сила, не тот гормон. Вспыхиваешь и остываешь. Во всем так. Нету твердости решения ни в теле, ни даже в душе. Хотя говорят ему все — закостенел ты, категоричный стал, ничего нового не приемлешь. А все новое теперь, и прежде всего — он сам.
Он подходил к ее дому и должен был буквально через несколько минут увидеть ее после очень долгого перерыва. Все вместилось в этот перерыв: и взросление дочери, взлетевшей в молодость, вспыхнувшей и разбившейся в хлам, и рождение внука, и их переезд в столицу, и смерти стольких близких, стольких бесценных людей. Петух вон как трагически жил и как трагически умер: приступ с ним случился самый пустячный, но он так и не смог дотянуться до кнопочки — вызвать кого-то на помощь. Сдох, потому что сантиметр не дотянулся. А сколько еще поумирало людей? Гришка, Петуховый одноклассник, как рано ушел! И жил ужасно, и умер странно. Молодые еще были. И Клара — Федькина жена, с которым вместе служили! Важный был сукин сын, взял себе в жены кого хотел, судьба у него такая важная получилась — а вот раз, и овдовел. Хотя говорят, не очень он и расстроен был. Полкласса его уже на том свете, кто спьяну сгорел, кто рано помер от инфаркта — отчего-то не живется мужескому полу на свете, словно какая-то стерва рвет им сердца, и падают они в самом расцвете сил и разумения. А родители? У кого они вообще остались-то к таким годам. Папа, мама — Господи, как же страшно они все умирали. А братец нерадивый, как он с ним вошкался, нянчился, как из всех бед вызволял — так не вызволил же — уехал учиться в Петербург на инженера, влюбился там не по адресу и рванул себе жилы прямо на станции метро, под рев поездов, пряча черную кровь в рукаве модного дорогого пальто. Он даже не вспоминал обо всем этом, когда подходил к дому Анны, он почувствовал, что все это пронеслось в нем, через него, он остановился у калитки, потянулся рукой к звонку, и пока ждал, когда из домофона донесется «входите», еще разок оглядел себя: все правильно — башмаки не чищены, штаны с растянутыми коленями, свитерок кое-какой засаленный — да не велика птица, чтобы переодеваться из-за нее.