Стази похолодела.
– Он… знает?
– Конечно, нет. Но, если б это был не он, а какой-нибудь русский генерал из голодранцев, которыми кишат теперь наши лагеря, я вряд ли стала бы помогать вам. А теперь переходим на немецкий и говорим о чем-либо нейтральном.
Но Стази была почти не в состоянии говорить, и всю дорогу до Берлина Верена рассказывала, как в начале двадцатых жила в Гатчинском парке у приютившего их семью сторожа, мазала сажей лицо и училась носить мещанскую одежду.
– Тогда еще дворец стоял почти нетронутым, огромными коллекциями эти мерзавцы даже не знали, как распорядиться. Они требовали «отдать это народу», чтобы тот гадил на лестницах и сорил семечками по бесценным полам… Тогда еще были живы прежние сотрудники – и, господи боже мой, чего им только не приходилось делать, чтобы спасать дворец! Они косили и продавали сено с парковых лугов, торговали цветами, саженцами, даже устроили на Сигнальной башне парашютную вышку! И ни копейки не брали себе при их нищенских зарплатах, все отдавали на сохранение коллекций, на которые большевицкая культура выдавала мизер. Хуже того, она за бесценок продавала их за границу. «Некоторые работники слишком ретиво охраняют царские резиденции – не от нас ли они их охраняют? И для кого?» – с ненавистью процитировала она. – Скоты! Сотрудникам не давали писать даже научных статей! Как там сейчас? – оборвала она себя.
– Сейчас не знаю. Но в тридцатые полдворца занимали воинские части, артиллеристы кажется.
– О, боже! И, разумеется, ничего толком не эвакуировали!
– Наверное. – Стази вспомнила, как отчаянно ругалась Налымова перед самой войной, рассказывая на коммунальной кухне о том, что на эвакуацию всех пригородных дворцов выделено всего восемь вагонов.
– И, не поверите ли, всего за четыре дня! – Налымова прикуривала одну папиросу за другой и бросала их прямо на пол. – Впрочем, что ж, ежели они намерены вывезти всего четыре тысячи вещей! – Она хваталась за голову, рискуя спалить волосы. – Нет, не просто четыре, а четыре восемьсот семьдесят одну! Какая мелочность, какой цинизм! И это из сотен тысяч единиц! А несчастного Фармаковского, посмевшего – надо же, посмевшего без их разрешения! – написать инструкцию по перевозке и переноске, затравили и едва не объявили врагом народа! Господи, такая уникальная брошюра – и всего тысяча экземпляров! С рисунками от руки, сама вклеиваю! Да ее каждому, каждому работнику наизусть знать! – И Налымова в отчаянии бросалась на стол.
Машина уже неслась берлинскими пригородами. Город был тяжелый, огромный, серый, все из серого, потемневшего от времени и дождей камня, дома большие, почти черные, давящие. Стази невольно вспомнила Ленинград, легкий под открытым северным небом. Здесь же самым ярким была изумрудная окись памятников, и только перед кайзеровским дворцом в глаза Стази, как вздох родного города, бросились два юноши с конями из чистой бронзы [130] . Людей на улицах было много, добротно одетых, но спешащих, сильно разбавленных армейской формой.
Автомобиль подъехал к невзрачному пятиэтажному зданию, где Верена сдала Стази с рук на руки доктору, оказавшейся похожей на Вагнера: усталое спокойное лицо, крупный породистый нос и светлые глаза под нависшими веками.
– Bis zum naechsten Treffen in besseren Zeiten, [131] – были последние слова Верены.
Уже проваливаясь в наркозный сон, Стази смутно услышала разговор хирурга и сестры.
– Was fuer ein Organismus, nicht? Sie koennte mindestens zehn Kinder gebaehren. Schade, dass es jetzt keine Kinder mehr geben wird. [132]
– Das ist ihre Entscheidung, Schwester Anna. Wir haben nicht das Recht, jemanden zu bemitleiden. [133]
И в белом беспамятстве Стази увидела пустую заснеженную Троицкую, по которой медленно, сам по себе двигался, качаясь на снежных волнах, гроб. Над ним заворачивалась в тугие злые воронки пурга, где-то раздавался вой, по стенке гроба бил пакетик из газеты с замерзшим хлебом, а гроб неумолимо подбирался к ней, стоявшей у моста, и она с ужасом не понимала, кто в нем: ее ребенок, Трухин или она сама…
Плохо соображая, Стази на третий день вышла на полупустую Крупсштрассе и спросила первого прохожего, как пройти к русской церкви – там она надеялась узнать адрес штаб-квартиры НТСНП. К ее удивлению, немец вполне любезно проводил ее до нужной улицы.
Трухин прошел в кухню и неожиданно поймал себя на мысли, что он впервые за полтора года находится в нормальной человеческой квартире. Когда он последний раз видел газовую плиту, занавески на окнах, кафель в ванной? Наверное, в Лиепае, в мае сорок первого, перед тем как отправиться в штаб ПрибВО. Тогда ему на месяц выделили квартиру в старинном доме на улице Паста. Там всегда царила прохлада, сводчатые каменные стены напоминали о псах-рыцарях, а на шкафу сидел угрюмый черный кот, оставшийся от прежних жильцов. Он смотрел на мир бесстрастными глазами, и Наталья не могла при нем предаваться любви – так он смущал ее своим тяжелым немигающим взглядом… А что уж говорить об академическом общежитии на Хользунова? Клопы, запираемый на замок единственный на этаж туалет, вонючие примусы – и все это для элиты страны. Разумеется, байдалаковская квартира была, несмотря на скромные размеры, гораздо более комфортной, чем латышская; в ней даже присутствовал австрийский кухонный комбайн, огромный, сверкающий, с массой непонятных приспособлений. Байдалаков ценил удобства, несмотря на то что по рождению был простым донским казаком. Впрочем, военное училище и Белая армия немало поработали над его огранкой. Они как-то сразу понравились друг другу, и ощущение свободы все сильнее овладевало Трухиным, тем более что ходатайство его было сразу же удовлетворено, и отныне он уже считался не пленным вермахта, а свободным иностранным гражданином на территории Германии.
Он с удивлением узнавал из рассказов Байдалакова и приходивших к нему, что культурная русская жизнь шла в Берлине своим чередом, хотя и не так бурно, как до войны с Союзом. Работали храмы, читались лекции, действовали кружки, ставились оперы и балеты, проходили встречи с видными эмигрантами. Да и в самом городе Трухин не заметил открытой ненависти к русским.
Берлин… Город, в который он мечтал войти победителем, будучи гимназистом и студентом, решившимся ради того променять аудиторные скамьи на серую шинель. Город, о котором говорилось в Союзе со страхом, подобострастием и ненавистью. Он поразил Трухина своей масштабностью, в нем не было игрушечности, прелести, вычищенности маленьких немецких городков, которые уже случалось ему видеть. Нет, здесь все говорило о том, что рейх – страна серьезная. Даже пригороды были большими, с каменными домами – огромные каменные коровники для больших стад. Все это создавало совершенно определенное впечатление – большого сильного государства. На пригородных станциях висели плакаты, утверждающие «Rader mussen rollen fur den Sieg!» [134] . Все ездило минута в минуту, люди на улицах одеты хорошо и добротно, в драповые пальто и отличную осеннюю обувь. Хотя как раз именно по обуви внимательному человеку можно было заметить, что стране все же приходится затягивать пояса: обувь была из искусственных материалов и даже порой на деревянной подошве. Берлинцы оказались любезными, с очень уютным юмором, никто не хитрил, не жульничал, не старался надуть – и не грубил. Трухин получал просто физическое удовольствие, гуляя по городу. На его высокую фигуру в длинном плаще обращали внимание. Да он и сам стеснялся гражданского костюма, отвыкнув от него за двадцать с лишним лет. Впрочем, Байдалаков успокаивал его, говоря, что Штрик бьется изо всех сил, создавая новый лагерь пропагандистов ОБФ, где обещана форма.