Смородина: сорта «Черный виноград», «Ли плодородная»
Крыжовник: сорта «Ранний желтый», «Красный триумф»
Малина: сорта «Исполинская кневетта», «Желтая антверпенская»
Земляника: сорта «Шарлаховая королева», «Самодержец», «Юнунда», «Луксус», «Абрикос»
Розы: сорта «Минвана», «Девичий румянец», «Царица Севера»
Лилии: сорта «Умбелантиум», «Царские кудри»
Кроме того, бессортовые оптом: буквицы, крокусы, нарциссы, аквилегии, лихнис («Барская спесь»), ирисы, гимерокалис, диклитра («Разбитое сердце»), дельфиниумы, петунья, львиный зев, резеда, бархатцы, астры, «ниццкие» левкои, рудбекии, далии, солидаго, лунники, бессмертники.
Слава богу, организация принципиально нового русского лагеря шла туго и требовала неимоверной затраты времени, сил, средств и просто нервной энергии. Это спасало Трухина от ненужных мыслей, как о Стази, так и о перспективах их дела. Он с радостью окунулся в деятельность, мотался из Циттенхорста в Берлин, из Берлина в Мауэрвальде, из Мауэрвальде в Дабендорф, требовал, спорил, доказывал. Штрик, видя, как он загорелся, обрадовался и принялся повсюду брать его с собой. Они ездили к Ренне выбивать деньги, но тот, со своей балтийской пунктуальностью, старавшейся перещеголять пунктуальность прусскую, обещал мало. Тогда они обратились к Штауффенбергу. Трухин с любопытством ждал встречи, ибо русское сарафанное радио военнопленных уже несколько месяцев как передавало слова графа, сказанные им в отношении фюрера: «Я готов убить эту свинью». И ожидания не обманули Трухина: он увидел аристократа в лучшем смысле этого слова, человека мира, глядящего вокруг широко, ясно, хотя, может быть, и слишком доверчиво. Именно он увеличил состав лагеря с четырехсот человек до тысячи двухсот. И, пожимая им на прощание руки, Штауффенберг улыбнулся своей обаятельной, нежной, как у девушки, улыбкой:
– Nun, ich hoffe, Ihnen reichen acht Generaele, sechzig Oberoffiziere und einige hundert Unteroffiziere… [138]
Больше графа Трухин не видел, но улыбка эта долго светилась в памяти; наверное, именно с ней на губах Штауффенберг и погиб…
Они ехали со Штриком берлинскими пригородами, уже слегка оснеженными, словно в предвкушении Рождества. «Хорьх» мотало по скользкой дороге, что не мешало Штрику с упоением развивать свои идеи:
– Нет, вы только представьте, Федор Иванович. Мы добились, что русский персонал будет придан ста фронтовым дивизиям и спецчастям! Это не считая русского связного персонала при комендатурах лагерей – увы, конечно, только тех, что относятся к ведению ОКВ, – но зато и в прифронтовой полосе, и в самой Германии! На будущее вообще намечено три с половиной тысячи только офицерских должностей!
Да, это была немалая победа, их нравственные труды не пропали, но, качаясь из стороны в сторону на опасно летящей машине, Трухин думал не о сотнях пропагандистов, а о тонком, каком-то бесплотном теле – и еще больше о мятущейся, исстрадавшейся женской душе. Бедная девочка. Для нее еще есть в жизни флёр, иллюзии, вера в то, что любовь все превозмогает. На мгновение мелькнула перед ним няня, устало гладящая его стриженую голову в минуты обид и неустанно повторяющая: «И-и, касатик, терпи да люби, ведь любовь все превозмогает, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит…» [139] Он долго старался жить именно так, но в дьявольской стране это трудно. Может быть, только святым дана эта Божья кротость, но вряд ли она доступна советскому генералу. А девочка верит – пусть даже пытается обмануть судьбу, утверждая, что понимает безнадежность их положения. Ах, эти хитрые детские уловки…
– …А что касается нас, то я добился, что личный состав будет включать всего двадцать одну офицерскую должность, – продолжал Штрик. – Отбор наитщательнейший, не дай бог, проникнут противники нашего дела…
– А нам повезло, Вильфрид Карлович, – перебил его Трухин. – В Сталинграде ведь ой как плохо, можно смело сказать – хаос, а мы спокойно заняты себе собственными делишками.
– Верно. И скажу больше, если не побежите доносить – шучу, разумеется, как царский офицер с царским офицером, – разгром нам даже на руку. Они, наконец, возьмутся за ум.
– Только возьмутся ли?
– А куда деваться? И, кстати, Федор Иванович, можете вздохнуть с облегчением, теперь вы все на бюджете лагеря. Денег, конечно, немного, но одеться и на пропитанье вполне хватит.
– А на духовные запросы? – усмехнулся Трухин.
– В смысле на девочек? – вскинул длинные брови Штрик. – Помилуйте, Федор Иванович, вам-то зачем? Все и так с радостью. Вон одна наша Верена…
– Я не обсуждаю женщин, Вильфрид Карлович, и не слушаю мнения о них, как бы ни уважал говорящего. А имел в виду – театр и книги.
– Думаю, что такая возможность будет. Только вряд ли она нужна кому-то, кроме вас.
Пьеса Штрикфельда о русских с треском провалилась, и Трухин, зная, как болезненно восприятие творческого человека, поспешил добавить:
– Я не попал тогда на вашу постановку – не будете ли так любезны для начала удовлетворения моих духовных запросов дать мне прочесть рукопись?
Дабендорф пока существовал в виде маленького барачного городка на опушке леса, изрытого траншеями на случай бомбардировки. Бараки требовали ремонта, и вообще лагерь уж слишком напоминал концентрационный – начинать с такого большое дело было немыслимо. Разумеется, формальные задачи решались и в таком лагере. Набрать и обучить пропагандистов, или, как выражался Штрик, бетроеров [140] и хиви, можно было в любых условиях. Вторая задача заключалась в создании русской прессы и ее разъяснительной работе. Этим тоже можно было заниматься где угодно, например, как сейчас, в помещениях отдела пропаганды ОКВ, где царил неведомый пока никому генерал Власов. Но главная и пока подспудная идея Дабендорфа состояла в том, чтобы под его крылом могли разрабатываться собственно русские программы, чтобы могли собираться и обучаться русские кадры, завязываться нужные связи для решающего момента, когда наступит час действия. Все это должно было готовиться русскими в полной тайне – и для этого были нужны совсем иные условия.
Трухин сидел в одном из немногих только что отделанных бараков, где еще пахло смолой и от стен шло солнечное сияние, как всегда бывает в свежепостроенной избе. Очень хотелось курить, но он свои обеты не нарушал никогда. «Если не считать присяги государю императору…» – опустил он на грешную землю сам себя. Он сознательно вступил в нынешнюю игру, но позволительно ли втягивать в нее девочку? Война раньше или позже закончится, и работу на немцев под угрозой ей еще смогут простить, но участие в делах русских, ставших на сторону врага, – никогда. Ей ведь никак не больше двадцати, у него дочь могла быть старше, и, кто знает, не сгорают ли теперь по лагерям, колхозам и фронтам его возможные дети – последствия юношеских предреволюционных приключений с горничными и крестьянками… По мгновенной прихоти памяти он неожиданно вспомнил разговоры о том, что старшая дочь Коки, чернокосая Ирина, – не их общая дочь с Верочкой, а плод Кокиных революционных страстей восемнадцатого года. Ирина была не по-семейному замкнутой, смотрела на всех волчонком, и Трухин хорошо запомнил, как уже незадолго перед войной, за обедом, она фыркнула на лившиеся из радиоприемника восторги по поводу того, сколько молока, мяса и масла отправила страна дружественной Германии.