В настоящей лихорадке он работал в течение двух часов, творя с краской такие вещи, которые раньше никогда бы не пришли ему в голову. Он размазывал ее шпателем и даже пальцами, пытаясь воссоздать хотя бы очертания и пропорции головы и шеи загадочного существа. Его образ стоял перед глазами Миляги достаточно ясно (с той ночи ни одно из воспоминаний его не потускнело), но даже самый приблизительный набросок не давался его руке. Он был слишком плохо подготовлен для выполнения стоящей перед ним задачи. Слишком долго он был паразитом, который занимался только тем, что копировал чужие видения. Теперь наконец у него появилось свое – правда, одно единственное, но тем более драгоценное, – а он даже не смог его воссоздать. Осознав свое поражение, он хотел было заплакать, но почувствовал себя слишком усталым для этого. С руками, покрытыми краской, он лег на холодную постель и стал ждать, пока сон поможет ему забыться.
Перед тем как он заснул, две мысли пришли ему в голову. Первая, что с таким количеством жженой умбры на руках он выглядит так, словно играл со своим собственным дерьмом. И вторая, что единственный способ решения стоящей перед ним живописной проблемы состоит в том, чтобы вновь увидеть объект изображения во плоти. Эту мысль он встретил с радостью и уснул, позабыв обо всех своих несчастьях и улыбаясь при мысли о том, как он снова встретится с редким существом лицом к лицу.
Путешествие из дома Годольфина на Примроуз Хилл до Башни Tabula Rasa заняло совсем немного времени, и Дауд привез его в Хайгейт ровно в шесть, но Оскар предложил поехать вниз по Крауч Энд, потом вверх через Масуэлл Хилл и уже потом к Башне, чтобы прибыть на десять минут позже.
– У них не должно появиться мысли, что мы готовы унижаться перед ними, – заметил он, когда они подъехали к Башне во второй раз. – А то они слишком высоко задерут нос.
– Мне подождать внизу?
– В холоде и в одиночестве? Дорогой Дауди, об этом и речи быть не может. Мы поднимемся вместе, неся с собой дары.
– Какие дары?
– Наш ум, наш вкус в выборе костюмов – мой вкус, если быть точным, – мы сами, в конце концов.
Они вышли из машины и направились к главному входу. Каждый их шаг фиксировался камерами, установленными над дверями. Когда они подошли ко входу, замок щелкнул, и они ступили внутрь. Пока они шли через вестибюль по направлению к лифту, Годольфин прошептал:
– Что бы ни случилось этим вечером, Дауди, прошу тебя, запомни...
Договорить он не успел. Двери лифта открылись, и оттуда появился Блоксхэм. На лице его, как всегда, было написано тупое самодовольство.
– Чудесный галстук, – сказал ему Оскар. – Желтый тебе очень идет. – Галстук был синим. – Не возражаешь, если я захвачу с собой своего Дауда? Нас с ним водой не разольешь.
– Этим вечером ему здесь не место, – сказал Блоксхэм.
И вновь Дауд предложил подождать внизу, но Оскар и слышать об этом не желал.
– Можешь подождать и наверху, – сказал он. – Полюбуешься видом.
Все это злило Блоксхэма ужасно, но с Оскаром не так-то легко было совладать. Они поднимались в молчании. На площадке последнего этажа Дауд был предоставлен самому себе, а Блоксхэм повел Годольфина в зал заседаний. Они ждали, и на всех лицах застыло обвинительное выражение. А некоторые из них – Шейлс, конечно, и Шарлотта Фивер – не пытались скрыть, какое удовольствие доставлял им тот факт, что самый непокорный и нераскаянный член Общества наконец-то призван к ответу.
– О, ради Бога, извините... – сказал Оскар, когда двери за ним закрылись. – Вы меня долго ждете?
За пределами зала в одном из пустынных вестибюлей Дауд слушал свое крохотное карманное радио и размышлял. В семичасовом выпуске новостей сообщалось об автомобильной катастрофе, унесшей жизнь целой семьи, которая решила отправиться в рождественское путешествие на север, а также о вспыхнувших в Бристоле и Манчестере тюремных бунтах, участники которых заявили, что тюремные офицеры вскрыли и уничтожили рождественские подарки от их любимых. Потом была зачитана обычная коллекция военных годовщин, и прозвучала сводка погоды, обещавшая на Рождество облачность и весенний дождичек, который, судя по аналогичным случаям в прошлом, приведет к тому, что в Гайд-парке распустятся крокусы, обреченные на гибель от мороза через несколько дней. В восемь часов вечера, все еще ожидая у окна, Дауд слушал второй выпуск новостей, содержавший поправку к первому. Из железного месива разбившихся машин был извлечен осиротевший, но невредимый грудной ребенок трех месяцев от роду. Сидя в холодном сумраке, Дауд тихонько заплакал. Плач настолько же был недоступен его подлинным эмоциональным возможностям, насколько ощущение холода было недоступно его нервным окончаниям. Но он обучался ремеслу горя с той же решимостью уподобиться человеку, с которой он учился ежиться от холода. Учителем его был Шекспир, а любимым уроком – Лир. Он оплакивал ребенка и крокусы. Не успели просохнуть его слезы, как яростные крики из зала заседаний донеслись до его ушей. Дверь в зал распахнулась, и Оскар позвал его внутрь, несмотря на протесты со стороны других членов.
– Это нарушение правил, Годольфин! – завизжал Блоксхэм.
– Вы сами довели меня до этого! – ответил Оскар в лихорадочном раздражении. Было очевидно, что ему приходилось нелегко. Набухшие вены оплели его шею узловатыми веревками, в мешках под глазами сверкал скопившийся там пот, при каждом слове он брызгал слюной. – Вы не знаете и половины этого, – говорил он. – И половины! Против нас был составлен заговор. В нем участвовали силы, которые мы едва ли в состоянии себе представить. Нет сомнений в том, что этот человек, Чэнт, был одним из их агентов. Они могут принимать человеческий облик!
– Годольфин, это чепуха, – сказала Тирвитт.
– Ты не веришь мне?
– Нет, не верю. И к тому же я не желаю, чтобы твой толстожопый лентяй слушал наши споры. Прошу тебя, удали его из зала заседаний.
– Но он может представить доказательство моих слов, – настаивал Оскар.
– Да что ты говоришь?
– Он сейчас вам сам все продемонстрирует, – сказал Оскар, оборачиваясь к Дауду. – Боюсь, тебе придется показать им. – С этими словами Оскар опустил руку в карман пиджака.
За секунду до того, как лезвие сверкнуло в руке Годольфина, Дауд понял его намерение и стал уворачиваться, но Оскар действовал быстро. Дауд ощутил руку хозяина на своей шее и услышал общий крик ужаса. Потом его швырнули на стол, и он растянулся под лампами, словно больной на операционном столе. Хирург нанес быстрый удар, воткнув нож в самый центр грудной клетки Дауда.
– Вам нужны доказательства? – завопил Оскар, перекрывая крики Дауда и возгласы сидевших за столом. – Вам нужны доказательства? Так откройте глаза: вот они!
Он надавил на нож всем своим телом и повел его сначала направо, а потом налево, не встречая сопротивления со стороны ребер или грудины. Не было и крови – только жидкость цвета ржавой воды текла из ран, образовывая лужицу на столе. Голова Дауда моталась из стороны в сторону под действием этого надругательства, и только раз его исполненный укоризны взгляд поднялся на Годольфина, но тот был слишком увлечен операцией, чтобы ответить на него. Несмотря на раздававшиеся со всех сторон крики протеста, он не прервал своих трудов до тех пор, пока лежавшее перед ним тело не было вскрыто от горла до пупка, и метания Дауда не прекратились. Запах внутренностей распространился по комнате – едкая смесь нечистот и ванили. Под его воздействием двое свидетелей этого зрелища ринулись к двери. Одним из них был Блоксхэм: приступ рвоты напал на него еще до того, как он успел выбежать в коридор. Он давился и стонал, но это не остановило Годольфина ни на секунду. Без малейшего колебания он запустил свою руку во вскрытое тело и, пошарив там, выудил из него пригоршню внутренностей. Это был узловатый комок синих и черных тканей – окончательное доказательство нечеловеческой природы Дауда. Торжествуя, он швырнул доказательство на стол рядом с телом, а потом отступил на шаг от творения рук своих, бросив нож в зияющую рану. Все представление заняло не более минуты, но за это короткое время он вполне преуспел в превращении стола в зале заседаний в сточную канаву рыбных рядов.