В Динане, на Маасе, 23 августа саксонцы из армии генерала фон Хаузена вели с французами последний бой в битве за Шарлеруа. Фон Хаузен лично наблюдал «вероломство» бельгийских жителей, мешавших восстановлению мостов, что «совершенно противоречило международным правилам». Его войска набрали «несколько сотен» заложников — мужчин, женщин и детей. Пятьдесят человек были приведены из церкви, где шла воскресная служба. Генерал видел, как они, «тесно сбитые в кучу, сидели, стояли, лежали под охраной гренадеров. На их лицах были написаны страх, невысказанная боль, ярость и желание отомстить за горе, которое им причинили». Фон Хаузен, человек весьма чувствительный, ощущал, как от них исходила «неукротимая враждебность». Он был тем самым генералом, которому так неуютно показалось в доме одного бельгийца-аристократа, сжимавшего в карманах кулаки и отказавшегося беседовать с ним за обедом. В этой толпе в Динане фон Хаузен видел французского солдата с кровавой раной на голове, гордо и молча умиравшего и отказывавшегося от медицинской помощи. На этом чувствительный германский генерал прерывает свое повествование, умалчивая о дальнейшей судьбе жителей Динана. Их продержали на площади весь вечер, затем построили, мужчин по одну сторону, женщин — по другую. Они стояли на коленях, лицом друг к другу. Затем к центру площади промаршировали два отделения солдат, развернулись друг к другу спиной и стреляли по заложникам до тех пор, пока никого не осталось в живых. Было опознано и погребено шестьсот двенадцать убитых, включая Феликса Фиве, трех недель от роду.
После этого саксонцам дали волю грабить и жечь. Средневековая крепость, орлиным гнездом возвышавшаяся над городом на правом берегу реки и защищавшая его когда-то, глядела сверху на повторение средневекового варварства. Саксонцы покинули Динан, оставив его опаленным, выпотрошенным, разрушенным и пустынным. «Глубоко тронутый» этой картиной опустошения, совершенного его войсками, фон Хаузен покинул развалины Динана, твердо убежденный, что ответственность за все лежала на бельгийском правительстве, «разрешившем эту вероломную стрельбу на улицах, противоречащую международному праву».
У немцев была просто мания в отношении нарушений международного права. Однако они почему-то не замечали того, что само их присутствие в Бельгии являлось подобным нарушением, но виноватыми считали бельгийцев, протестовавших против него. Со вздохом долго испытываемого терпения аббат Веттерле, депутат рейхстага от Эльзаса, однажды признался: «Уму, сформировавшемуся в латинской школе, трудно понять германский склад ума».
Одолевавшая немцев мания складывалась из двух частей: что бельгийское сопротивление было незаконным и что оно организовывалось «сверху», бельгийским правительством, бургомистрами, священниками и иными лицами, которых можно отнести к «верхам». Сложенные вместе, эти две части приводили к логическому выводу, что германские репрессии — справедливы и законны, независимо от степени жестокости карательных мер. Расстрел одного заложника или убийство шестисот двенадцати человек и полное уничтожение города — во всем одинаково было виновато бельгийское правительство: таков был рефрен любого немца, от Хаузена после Динана до кайзера после Лувена. Ответственность должна «пасть на тех, кто подстрекал жителей нападать на немцев», — постоянно возражал Хаузен. Нет абсолютно никакого сомнения, настаивал он, что все население Динана и других районов было «враждебным — по чьему приказу? — только из-за желания остановить наступление немцев». А то, что народ мог быть настроен враждебно из-за желания остановить завоевателей без приказа «сверху», это в немецкой голове не укладывалось.
Призыв к сопротивлению им виделся во всем. Фон Клук утверждал, что объявления бельгийского правительства, предупреждавшие народ против враждебных действий, фактически являлись «подстрекательством гражданского населения стрелять во врага». Людендорф обвинял бельгийское правительство в том, что оно «систематически организует гражданское население для ведения войны». Кронпринц прибегал к той же теории, но в отношении сопротивления, оказанного французами. Он жаловался, что «фанатики» в районе Лонгви стреляли в нас «предательски и вероломно» через окна и двери из охотничьих ружей, «специально для этого присланных из Парижа». Если бы во время своих поездок наследный отпрыск получше познакомился с французской деревней, где ружье для охоты на зайцев по воскресеньям было такой же неотъемлемой частью домашних вещей, как и пара штанов, он бы сообразил, что для вооружения франтиреров незачем было высылать ружья из Парижа.
Германские сообщения о пребывании войск на вражеской территории полны истерических воплей о партизанской войне. Людендорф назвал ее «отвратительной». Он, чье имя вскоре стало синонимом обмана, насилия и хитрости, шел на войну, как он говорил, с «благородными и гуманными концепциями ее ведения», но методы франтиреров «лично в нем вызвали горькие разочарования». Капитана Блоэма преследовала «ужасная мысль», что он может быть ранен или убит выстрелом из оружия в руках гражданского лица, хотя еще две недели назад он сам был таким же. Во время изнурительного марша, когда за день было пройдено двадцать восемь миль, сообщает он, никто из солдат не отстал, поскольку «мысль попасть в руки валлонов была страшнее, чем стертые ноги» — вот еще один аспект огромных мучений марша на Париж.
Ужас немцев перед страшными франтирерами был порожден тем, что гражданское сопротивление было по своей сути стихийным. Если есть выбор между несправедливостью и беспорядком, писал Гете, немец выберет несправедливость. Воспитанный в государстве, где отношение подданного к правителю не имеет никакой иной основы, кроме подчинения, он не в состоянии понять государства, организованного на другой основе, а попав в такую страну, испытывает огромное неудобство. Чувствуя себя в своей тарелке только в присутствии власти, он рассматривает гражданского снайпера как нечто особенно зловещее. С точки зрения Запада, франтирер — герой, для немца же он — еретик, угрожающий существованию государства. В Суассоне стоит памятник из бронзы и мрамора, посвященный трем учителям, в 1870 году поднявшим на восстание против пруссаков студентов и местных жителей. Глядя на него с изумлением, германский офицер сказал американскому журналисту в 1914 году: «Уж эти французы! Ставят памятник, чтобы прославлять франтиреров. В Германии никому не разрешат сделать что-либо подобное. Да и вряд ли кому это в голову придет».
Чтобы соответствующим образом настроить германских солдат, все немецкие газеты с первой же недели, как вспоминает капитан Блоэм, пестрели сообщениями о творящихся бельгийцами «ужасных жестокостях… о вооруженных священниках во главе банд гражданских лиц, совершавших лютые зверства… о предательских засадах, в которые попадали патрули, о часовых, найденных с выколотыми глазами и отрезанными языками». Подобные «ужасные слухи» уже 11 августа достигли Берлина и попали на страницы дневника княгини Блюхер. Германский офицер, у которого она хотела удостовериться в их правдивости, сообщил, что в ахенском госпитале как раз находятся тридцать офицеров, которым выкололи глаза бельгийские женщины и дети.
Страхи, подогретые подобными рассказами, легко давали германскому солдату при одном только крике «Снайперы!» повод к погромам, убийствам и поджогам, тем более если их к этому поощряли офицеры. Schrecklichkeit, устрашение, должно было заменить оккупационные войска, которые не могло выделить верховное командование, готовившееся к маршу на Париж.