Неужели сам по себе ничего не стоил? Неужели не мог ничего в своем жизненном маршруте и амплуа изменить? Неужели обязан был оставаться подневолен и постоянно подчиняться?
Настырность преследовательницы-диетологини навеяла экивок: попытку вернуться в детство. Разыскал чемпионку-ядротолкательницу. Выяснил: гора мускулов перешилась, то есть поменяла сексуальную принадлежность. Это ли была не «клубничка», не развесистая клюква, не зажаристая корочка, до которой столь охочи поглотители сенсаций? (Заодно и моя личная картотека несуразиц становилось на пункт-заковыку короче: торжествовала справедливость, которой алкал — заблудший козлище, продравшись сквозь тернии сомнений к подлинному «себе», обрел, если можно так выразиться, знаменатель, киль!) Гондольский прыгал до потолка и визжал в предвкушении грядущего эфирного пиршества. Встреча с купавой, трудившейся теперь грузчиком и носившей имя Виктор Александрович, прошла под эгидой сногсшибательного шквала телефонных откликов и сопровождалась одобрительным урчанием обслуживавшего студию персонала. После победоносного рандеву, расчувствовавшись (испытывая к побрившейся теперь уже на глазах у миллионов телезрителей чемпионке почти нежность), я поддался на уговоры искусительницы-диетологини (ах, как она и чисто выбритая спортсменка были похожи!) и отправился к ней с визитом. Обитала дюймовища в безразмерно-просторной студии под крышей спроектированного Стоеросовым приземистого бетонного монолита. Ее гигантомания давала о себе знать во всем: в одном конце облюбованного ангара высилась газовая плита, смахивающая на объемистую печь бабы Яги (где старуха запекала детей), в другом — великанья кровать под плюшевым балдахином. Посередине ютились крохотный, как тумбочка (то есть обычных размеров), шкаф, да еще, будто детсадовские, стол и стулья. Возлегши на устилавший пол пропахший псиной драный ковер (из лавки древностей, которой владел телевизионный учитель этикета), диетологиня распахнула халат, в нос ударил резкий запах мускуса… Временами обнюхивая нас, от стены к стене слонялся здоровущий кастрированный вивисекторшей-косоглазкой сенбернар, изредка он лениво приподнимал ногу и мочился куда придется. (Кажется, именно в те минуты я с особой пронзительностью понял, почему балдеет в дурманящей атмосфере собачьих испражнений эстет-обонятель Фуфлович). От чая и кофе я отказался, но приготовленный под моим надзором салат из дряблых креветок все же пришлось отведать. Переполненная желанием, паровозно пыхтевшая хозяйка, по-видимому, стремясь предстать передо мной (и сама себе казавшаяся) малюткой-девочкой, ударилась в сентиментальность и открыла альбом своих детских рисунков. Я не мог сдержать возгласа удивления: в раннем возрасте она была одаренной! Что произошло с ней впоследствии? Я спросил ее об этом. Вместо ответа она патетически продекламировала собственную написанную в школьные годы поэму — о женщине, которой оторвало ногу на войне. Не о детях и цветах писала она, несмышленая глупыха с косичками, не о матери с отцом, а надрывалась о взрывах и увечьях, о героях-воинах, выполняющих свой ратный долг… Почему, почему — если не бывала (и не могла быть) на театре военных действий?
— Потому, — сказала она, — что был прекрасный учитель гражданской обороны… Головорез в берете… Со значками отличника боевой и политической подготовки на груди… Девчонки были влюблены в него до беспамятства…
Каждая строка ее завываний (прервать декламацию не могла, это было выше ее сил) излучала тоску по гусарской удали и густому запаху ваксы и сапог эскадронных удальцов, каждая буква вопияла о желании погладить горячий ствол только что пальнувшей по неприятелю мортиры…
Вместо того, чтобы прямо ей сказать: все занимаются не тем, что у них лучше получается, — тот, кому удается рисовать, грезит о воинской доблести, а безмозглых солдафонов назначают воспитателями в школы и детские сады, а то и вовсе возвышают и поручают править странами и континентами, я, щадя ранимую душу чтицы, промямлил: «Трогательно, когда во взрослом состоянии люди хранят детские черты». (Признаки недоразвитости и дефективности и точно лежали рельефным оттиском на внешности исполинши). Сколько раз давал себе слово: не быть искренним… Ибо это — никчемная попытка с негодными средствами. Уж не говорю, что сочувствие и отзывчивость — эротически возбуждают… Желая наставить слушательницу на правильный путь, я поведал о своих папе и маме. (Зачем? Ведь запрещал себе вспоминать вслух… Тем более — о детстве… Когда все любили и заботились…) О том, что, благодаря отцу, перелопатил в юности груды книг. Благодаря маме — в подкупольной мансарде, за перегородкой ушных перепонок, тренькала время от времени заезженными мелодиями старая шарманка. Что под воздействием втемяшившихся цитат и серпантином закрученных нотных знаков я даже пробовал сочинять. (Но, конечно, обнародовать детскую муру ни под каким видом не собирался). На память пришли рифмы, ими пытался поразить одноклассницу. Их и брякнул, пытаясь подспудно противопоставить наив-мечту о первом поцелуе (так и оставшуюся несбывшейся) — бодрой рапсодии толстухи о батяне-комбате. После этой моей оплошности, принятой за чистую монету открыто явленной взаимности, воздыхательница заелозила на ковре. Вскользь она упомянула о растившем ее деде-художнике: в неотапливаемой мастерской (паровой обогрев отключили за неуплату), он продолжал смешивать краски, стоя перед мольбертами, наносил мазки на холодно глядевшие полотна. Я ощутил родственные чувства. И был наказан. Не дослушав очередного выплеска моих красивостей, гренадерша навалилась. Грубо, в соответствии с собственной военно-поэтической программой, разорвала мою шелковую рубашку. Медузообразная грудь щупальцекляпом лезла мне в рот, пытаясь раздвинуть солдатский строй стиснутых присягой верности мертвой девушке зубов. Я вскочил на ноги. Вымуштрованный сенбернар, рыча, преградил дорогу.
Взгляд моей припорошенной снежком недотроги — при наших все более редких свиданиях — делался неуловим, непроницаем, ускользающ. Раньше, бывало, посмеивалась, если расцвечивал отчеты о схожих с небылицами приключениях дополнительными штрихами и блестками, не возражала, если приправлял неправдоподобную достоверность бравадой. Теперь хмурилась. Давала понять: мои хлопоты больше ее не трогают, то, чем бахвалюсь, не имеет в мире, где пребывает, никакой цены? Становилась замкнутой, отчужденной. Прежде ощущал: мы вместе, заодно, лихорадка повседневности не властна над нами, теперь видел: нареченная меня чурается… Из-за чего? Переживала, что, забегавшись, забываю о ней? И о смерти забываю, которая нас сплачивает и единственная обещает соединить?
Искал поводы к удручавшей перемене. Чем больше всматривался в дорогие черты, тем отчетливее сознавал: снизошло незаслуженное счастье. Была лучше всех. Тихой, скромной, просветленной и приветливой, не пыталась ущипнуть или изнасиловать в лифте, склонить к равнодушию. Оставалась ангелом-хранителем, окружала защитной кисеей. Помогала уверовать: пока еще не пропал. Погружаясь в привычную кладбищенскую стихию, приникая к любимой, спасался от окончательной самопотери. Рядом с ненаглядной мог не притворяться. Стало необходимостью сверяться с выражением ее глаз.
Компаньоны (в чем, собственно, и заключалась причина разногласий с ними) — о смерти не думали. То есть предумышляли — на свой лад. Рыскали — в поисках подобающих мемориалов-пантеонов и вызолоченных аналоев, налаживали (в том числе через меня) связи с директорами кладбищ и крематориев, колготились — о памятниках, намеченных к воздвижению в собственную честь, беспокоились о лучших участках под погребение. Понимали: от потомков почестей и уважения не дождаться. (Чем его заслужили?) Причепуривались заблаговременно, творили о себе прижизненные мифы и легенды, тихой сапой приискивали ландшафты и пейзажи, годные для впечатляющих траурных променадов. Оформляли в пользование два и три, а то и четыре гробохранилища. Примерялись: