«Таким путем, — свидетельствовал первый секретарь Хабаровского крайкома, — были фальсифицированы дела на сто сорок восемь человек, которые впоследствии оказались осужденными на длительные сроки заключения. Многие бывшие работники Хабаровского управления НКВД-МГБ были исключены из партии и уволены, часть из них понесла строгие партийные наказания».
За такую работу наград начальнику контрразведки страны Павлу Васильевичу Федотову не жалели: два ордена Ленина, четыре ордена Красного Знамени, полководческий орден Кутузова первой степени…
Тем не менее чекисты понимали, что совершают пусть и санкционированное, но преступление. Избивали по ночам, когда технических работников в здании не было. Вслух об избиениях, пытках и расстрелах не говорили. Пользовались эвфемизмами.
Каждой области выделялся лимит, предположим, на 1500 человек «по первой категории». Это означало, что тройке под председательством начальника областного управления внутренних дел предоставлялось право без суда и следствия расстрелять полторы тысячи человек.
Составлялась «повестка», или так называемый «альбом». На каждой странице: имя, отчество, фамилия, год рождения и «преступление» арестованного. Начальник УНКВД писал большую букву «Р» и расписывался. Это и был приговор: расстрел. В тот же вечер или ночью приговор приводился в исполнение. Остальные члены тройки — первый секретарь обкома и прокурор, чтобы не отвлекаться от своих дел, подписывали незаполненную страницу «альбома-повестки» на следующий день авансом.
Или же начальник управления звонил первому секретарю и говорил, что сам рассмотрит дела на таких-то лиц, а потом даст приговор на подпись. Первый секретарь соглашался: настолько непререкаемы были авторитет и сила власти, которой наделили начальника УНКВД. Быстро израсходовав лимит, начальник управления просил Москву увеличить его. Просьба удовлетворялась, а начальник управления заслуживал похвалу за рвение в борьбе с «врагами народа». Уничтожение людей воспринималось как рутинное дело.
Тоталитарное государство не только уничтожало, но и развращало. Академик Иван Петрович Павлов, выдающийся ученый, писал Молотову еще в декабре 1934 года:
«Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До вашей революции фашизма не было… Я всего более вижу сходства нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия… Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства…
Пощадите же родину и нас».
Павлов — вовсе не единственный, кто видел, что происходит.
Академик Владимир Иванович Вернадский в январе 1941 года записал в дневнике:
«Грубость — модный теперь курс, взятый в Академии, — аналогичный тому яркому огрублению жизни и резкому пренебрежению к достоинству личности, который сейчас у нас растет в связи с бездарностью государственной машины. Люди страдают — и на каждом шагу растет их недовольство. Полицейский коммунизм растет и фактически разъедает государственную структуру. Все пронизано шпионажем… Нет чувства прочности режима через 20 с лишком лет после революции… Колхозы все более утверждаются как форма второго крепостного права — с партийцами во главе».
Через месяц, 20 февраля 1941-го, новая запись:
«Газеты переполнены бездарной болтовней XVIII конференции партии. Ни одной живой речи. Поражает убогость и отсутствие живой мысли и одаренности выступающих большевиков. Сильно пала их умственная сила. Собрались чиновники — боящиеся сказать правду. Показывает, мне кажется, большое понижение их умственного и нравственного уровня по сравнению с реальной силой нации. Ни одной живой мысли… Жизнь идет — сколько это возможно при диктатуре — вне их».
Но эти слова, как правило, произносились в тиши кабинета или заносились в дневник, не предназначенный для чужих глаз. Высказать даже малую толику того, что чувствовали и ощущали думающие люди, было смертельно опасно. Интеллектуальное пространство советской жизни было сужено до невозможности.
Страшноватая практика работы чекистов при Сталине строилась на вахтовом методе. Формировалась бригада, которая выполняла свою часть работы. На это время они получали все — материальные блага, звания, должности, ордена, почет, славу, право общения с вождем. Ценные вещи, конфискованные у арестованных, передавались в спецмагазины, где продавались сотрудникам наркомата внутренних дел. Когда они свою задачу выполняли, команду уничтожали… На Лубянку приходили новые люди. Наступала очередь следующей бригады, ей доставались все блага.
Где-то в этой страшной империи встречались иногда приличные люди. Следователь, который не бил. Вахтер в тюрьме, который не был злыднем от природы. Надзиратель в лагере, который не лютовал. Встреча с ними была счастьем.
В основном же хозяева Лубянки делились на две категории. Очевидные фанатики беззаветно верили Сталину, расстреливали его именем и умирали с его именем на устах. Карьеристы легко приспосабливались к любому повороту партийной линии: кого надо, того и расстреливали. Со временем первых почти не осталось.
«Сколько размножилось безжалостных людей, выполняющих тяжкие государственные обязанности по Чека, Фиску, коллективизации мужиков и т. п., — записал в дневнике Михаил Михайлович Пришвин. — Разве думать только, что все это молодежь, поживет, посмотрит и помягчеет…»
Не помягчели.
«Вспоминая те дни, а много позже читая документы в архиве КГБ, — писала литературовед Ирма Кудрова, — я отметила примечательную особенность сотрудников этого ведомства. Туда набирают людей особого склада, достаточно, впрочем, распространенного: людей, лишенных способности к самостоятельному мышлению, предрасположенных верно служить однажды принятым “высшим авторитетам”.
В этих людях “органы” целеустремленно воспитывают подозрительность, стойкое недоверие к любому, кто попал к ним на допрос. Раз оказался здесь — значит, виновен! Им внушили и уверенность: враги власти — повсюду, каждый может им оказаться. И, глядя сквозь сильнейшее увеличительное стекло, сотрудник раздувает каждый росток “бунтарства”, с которым сталкивается.
Любой протест, любое несогласие с существующим порядком — опасное преступление. Психика и психология чекиста заслуживают профессионального изучения, пути их умозаключений явственно расходятся с нормой, теперь я убеждена в этом. Чекист — всего лишь исправный винтик машины, сознательно запрограммированной на изъятие из общества людей, смеющих быть независимыми…»
Как оценивать этих людей? Считать всех хозяев Лубянки суперзлодеями? Исчадиями ада, опутавшими своими сетями всю страну?
Заманчиво возложить вину на какого-нибудь одного человека, сказать с облегчением: «Все дело в нем!» В какой-то степени могущественный министр или генерал был всего лишь одним из винтиков этой гигантской системы, которая существовала как бы сама по себе. Но он же и подкручивал, налаживал и заводил весь этот механизм, который мог работать только потому, что многие тысячи сотрудников госбезопасности и еще большее число добровольных помощников сознательно выбрали себе эту службу и гордились ею.