Д. Б.: Конечно, у него офис через коридор от Вашего.
— Мы подружились с ним, будучи еще студентами. Он и тогда уже работал здесь, — часть времени отдавая исследовательской работе, и часть — преподаванию. В Исследовательской лаборатории электроники был запущен проект по проблеме машинного перевода, представляющий интерес для лингвистики. Вот тогда-то он и Роман Якобсон помогли. Я встретился с директором лаборатории, мы немного поговорили. Я сказал ему, что со своей стороны был бы, разумеется, счастлив работать в лаборатории, но только не над этим проектом, который мне чужд, а над тем, это мне самому покажется интересным, а также преподавать и т. д. Это всех устроило. И вот, при таких обстоятельствах я пришел в Институт и стал выполнять ту работу, которая мне самому казалось интересной; здесь же, в Исследовательской лаборатории электроники, я работаю и сейчас, в том же самом старом деревянном здании эпохи Второй мировой войны. Помимо этого я начал немного преподавать.
Примерно за пять лет упорной работы нам с Моррисом удалось достичь кое-каких результатов. К нам начали проявлять интерес люди со стороны. Стали приходить посетители. Вскоре у нас уже был свой собственный кандидат в доктора наук, которого нам пришлось провести через факультет электроники, потому что своего факультета у нас тогда еще не было. Собственный факультет нам удалось открыть, если не ошибаюсь, в 1960 году.
Д. Б.: Вы мне рассказывали, что когда Вы только начали работать в MIT, то оказались в рабочей группе, отличавшейся среди прочих своей политической активностью.
— Нет, это было уже в другое время. А тогда о политической активности никто не помышлял. Я могу ошибаться, но, по-моему, я был первым человеком в лаборатории, который отказался проходить проверку на благонадежность. Наша лаборатория финансировалась военными, и процедуры по проверке благонадежности сотрудников были обычным делом. Я отказался их проходить. Я полагаю, что все тогда сочли мой поступок не более чем причудой, потому что, в конечном счете, я добился только того, что был лишен права бесплатных поездок на военно-воздушном транспорте и все прочее в том же духе. Мой поступок посчитали тогда настолько странным, что у меня есть такое чувство, что именно я был первым, поступившим таким образом. Я не знал здесь вообще политически активных людей.
Д. Б.: Значит, все это началось значительно позже, — я имею в виду таких людей, как Уэйн О’Нил и другие?
— Все это началось десять лет спустя.
Д. Б.: Чувствовали ли Вы, что кто-то был внутренне на Вашей стороне?
— Внутренне? Политические союзники? Нет. Я не мог на это рассчитывать. Моя политическая Жизнь тогда проходила не в этих стенах. Однако должен вам сказать, что через несколько лет я встретил на факультете людей, интересы которых были очень близки с моими, некоторые были старше меня, например, Сальвадор Лурия, нобелевский лауреат по биологии. Я не помню, был ли он здесь, когда я пришел. Но спустя несколько лет он точно здесь работал. Он был старше меня, но у нас с ним было много общих интересов. Мы встретились, должно быть, в начале 1960-х годов. Были и другие люди. Мой друг Луи Кампф и кое-кто еще. К началу 1960-х годов люди начинали сплачиваться.
Д. Б.: Те исследования, которые проводились Вами в 1950–1960 х годах, осуществлялись за счет федерального финансирования?
— О, разумеется. Не только за счет федерального, но и за счет военного финансирования. В сущности, финансируется ли что-нибудь военными или нет — это находится в ведении бухгалтерии. MIT существует прежде всего на живые деньги, а не за счет инвестиций или платы за обучение. Как эти деньги распределяются — дело крайне таинственное и даже для бухгалтерского отдела не совсем понятное. Я могу это со всей ответственностью утверждать, потому что однажды мне довелось принять участие в работе комиссии, которая несколько лет спустя попыталась в этих вещах разобраться. В определенном смысле, все финансируется военными, даже музыкальный факультет. Смысл в том, что если бы не было военного финансирования, скажем, для факультета электротехники, и пришлось бы искать другие фонды, то от некоторых факультетов, например, музыкального, пришлось бы вовсе отказаться. Так что, это, прежде всего, вопрос бухгалтерии. Если вы возьмете, к примеру, те мои книги, что были написаны в начале 1960-х годов, то вы обратите внимание на официальное объявление на первой странице, где говорится, что «данное исследование стало возможным благодаря поддержке…» — и далее перечисляются три службы. Однако все дело в том, что работа самой лаборатории «стала возможной» лишь при поддержке этих трех служб. Так это или не так сейчас, точно я не могу сказать.
Д. Б.: Насколько сильно изменился Институт за те годы, что Вы здесь работаете?
— Большие изменения действительно имели место — вследствие изменений в науке и в характере математического образования, которые происходили в стране около 1960 года. В определенной степени причиной этих событий стал запуск «Спутника», во всяком случае, он послужил подходящим предлогом. Дело в том, что Конгресс и вся страна были страшно обеспокоены тем, что русские нас опередили. Это стало причиной бесконечных вмешательств государства в сферу высшего образования и систему преподавания математических дисциплин в школе. В течение короткого промежутка времени в MIT приходили студенты, которые были очень хорошо подготовлены. Потом MIT начал меняться, и не в лучшую сторону. Главным образом, это следовало из того, что студенты, приходившие в MIT из какой-нибудь инженерно-технической школы, — а Институт в 1950-е года как раз и являлся одной из таких «школ», во всяком случае, именно так обстояли дела, когда я впервые здесь появился, — так вот, эти студенты оказывались тем самым в специализированной математической школе, во что и выродился Институт к середине 1960-х годов. Значительно большее число студентов стало специализироваться по математике и фундаментальным наукам. Классические инженерно-технические дисциплины начали приходить в упадок, число людей, знающих как построить мост или что-нибудь в этом роде, уменьшилось. Студенты утратили интерес к этим вещам. Оставшиеся инженерные факультеты, в основном, дублировали планы научных курсов. Так, например, на электротехническом факультете стали заниматься не тем, как соединяются цепи, но основательно изучать физику и математику — точно так же, как это было на факультетах физики и математики, за исключением, может быть, применения этих знаний для решения собственных проблем электротехники. То же самое можно сказать об инженерно-техническом образовании в области авиа- и машиностроения и так далее. В конечном счете, базой для Института стала наука, а не техника.
Одним из последствий этого стал значительный рост гуманитарных наук. Инженеры 1950-х были очень профессионально ориентированы. Для них гуманитарные науки были своего рода деликатесом. Это то, что следовало бы знать, чтобы вежливо разговаривать с людьми. Однако к 1960-м годам у студентов, изучавших математику и другие научные дисциплины, появилось больше свободного времени. Учеба уже не занимала всего их времени, и у них стали появляться новые интересы. В силу указанных обстоятельств студенты начали требовать расширения учебных программ по гуманитарным наукам. Я и сам был в этом лично заинтересован. В особенности меня волновала судьба преподавания философии, — вот почему я принял тогда самое непосредственное участие в работе по изменению учебной программы по этому предмету. Прежде это было похоже на программу для «подготовительных классов», нечто вроде: «Давайте, друзья, почитаем интересные книжки». Мы же хотели иметь настоящую программу по философии — как для студентов, так и для аспирантов.