Он сидит на краю раскладушки, скрестив голые ноги. Рыжие волосы топорщатся во все стороны. Дамка забирается к нему на колени. Ее задние лапы торчат, как у лягушки.
— Ну, и откуда ты такой взялся? — спрашивает Кинко.
Из щелей за его спиной словно лезвия кинжалов пробиваются солнечные лучи. Я закрываю глаза и корчу рожу.
— Да нет, я серьезно.
— Ниоткуда, — отвечаю я, отворачиваясь к стене и пряча голову под подушку.
— А чего ты так расстроился? Из-за прошлой ночи?
Достаточно одного только упоминания о ней — и к горлу подкатывает тошнота.
— Неужто тебя это так смутило?
— О господи, оставь же меня наконец в покое! — огрызаюсь я.
Он умолкает. Помедлив, я вновь поворачиваюсь к нему. Он продолжает на меня глядеть, почесывая Дамку за ушами. Она лижет его руку, виляя обрубком хвоста.
— Прости, — говорю ему я. — В жизни ничего подобного не делал.
— Ну, что тут скажешь — это было и так ясно.
Я обхватываю гудящую голову руками. Полцарства бы отдал за галлон воды…
— Послушай, да что тут такого? — продолжает он. — Еще научишься пить так, чтоб ни в одном глазу. Что до остального, у нас ведь были старые счеты. Так что теперь мы квиты. А если подумать, то я твой должник. Помнишь, ты посоветовал дать Дамке мед? Так ее потом словно пробкой заткнули! А читать-то ты умеешь?
Я недоуменно моргаю.
— А?
— Может, почитаешь? Не все же валяться и страдать.
— Я, пожалуй, поваляюсь и пострадаю.
Я вновь зажмуриваюсь и прикрываю глаза ладонью. Мозги будто бы не помещаются в черепной коробке, глаза болят, меня вот-вот вырвет. Да еще и яйца чешутся.
— Как знаешь, — говорит он.
— Может, в другой раз, — отвечаю я.
— Без вопросов. Когда захочется.
Молчание.
— Кинко!
— Да?
— Спасибо за предложение.
— Не за что.
Еще более долгое молчание.
— Якоб!
— Да?
— Если хочешь, зови меня Уолтером.
Прикрытые ладонью глаза лезут на лоб.
Раскладушка вновь скрипит — Кинко устраивается поудобней. Я подглядываю сквозь пальцы. Сложив подушку пополам, он откидывается и вытаскивает из ящика книгу. Дамка устраивается у него в нoгax и наблюдает за мной.
В Чикаго поезд прибывает ближе к вечеру. И, хотя голова у меня раскалывается, а тело ноет, я стою в дверях вагона и вытягиваю шею, чтоб было получше видно. В конце концов, это же город знаменитой бойни в день святого Валентина [9] , город джаза, гангстеров и ночных клубов, где торгуют выпивкой из-под полы.
Вдали я замечаю горстку высотных зданий, но стоит мне начать приглядываться, которое из них — легендарный Аллертон, как вдоль железной дороги начинаются скотопригонные дворы. Поезд тащится через них еле-еле, минуя низкие уродливые здания и жмущиеся прямо к путям загоны, набитые испуганно мычащими коровами и грязными хрюкающими свиньями. Но это еще ничего по сравнению с шумами и запахами, доносящимися из зданий: миг спустя кровавый смрад и душераздирающий визг заставляют меня вернуться в козлиный загончик и прикрыть нос заплесневелой попоной, спасаясь от запаха смерти.
Ярмарочная площадь от скотных дворов далеко, но мне до того дурно, что пока цирк не обустроится на новом месте, из вагона я не выхожу. А потом, ища общества животных, отправляюсь на обход зверинца.
Трудно выразить, какая меня внезапно охватывает нежность — и к гиенам, и к верблюдам, и ко всем остальным. Даже к белому медведю, который сидит и гложет свои четырехдюймовые когти четырехдюймовыми зубами. Любовь к братьям нашим меньшим поднимается во мне внезапно, словно паводок, и вот она со мной — стойкая, как обелиск, и липкая, как патока.
Отец считал своим долгом продолжать их выхаживать, даже когда ему перестали платить. Он просто не мог стоять и смотреть, как лошадь мучается от колик, а корова пытается родить теленка, развернувшегося задом, пускай тем временем рушилось его собственное благосостояние. Вот и я, оказывается, такой же. Я — единственный посредник между этими зверями и делишками Дядюшки Эла и Августа, и отецна моем месте посвятил бы себя уходу за ними — да и от меня ожидал бы того же самого, так что я исполняюсь непоколебимой решимости. Что бы я ни вытворял прошлой ночью, бросить их я не имею права. Я их пастырь, их защитник. Это больше чем долг — это отцовский завет.
Одному из шимпанзе хочется пообниматься, и пока я обхожу зверинец, он висит у меня на бедре. Дойдя до большого пустого загона, я понимаю, что его отгородили для слонихи. Должно быть, Августу не удалось вывести ее из вагона. Испытывай я к нему сейчас добрые чувства, я бы попытался помочь. Но увы.
— Эй, док! — окликает меня Пит. — Отис говорит, у нас там жирафа простудилась. Может, глянешь?
— Конечно, — отвечаю я.
— Иди сюда, Бобо! — тянется Пит к шимпанзе.
Но шимпанзе волосатыми руками и ногами крепко держится за меня.
— Давай-ка, — подхватываю я, пытаясь разжать его пальцы, — я вернусь.
Бобо не шевелится.
— Ну, давай же, — снова прошу я.
Безрезультатно.
— Ладно. Давай еще разочек обнимемся — и ты пойдешь, — говорю я, прижимаясь лицом к его темной шерсти.
Шимпанзе расплывается в улыбке и целует меня в щеку, после чего слезает, вкладывает ладошку в руку Пита и ковыляет прочь на кривых ногах.
Из длинных носовых каналов жирафы подтекает гной. Будь она лошадью, меня бы это ничуть не потревожило, но с жирафами я дела не имел, так что решаю подстраховаться и поставить ей на шею компресс, для чего приходится вооружиться стремянкой, рядом с которой стоит Отис и подает мне все необходимое.
Жирафа — застенчивое и прекрасное создание, пожалуй, самое необычное из всех, кого мне доводилось видеть. У нее изящные шея и ноги и покатое тело, покрытое узором, напоминающим кусочки мозаики. Из верхушки ее треугольной головы, прямо над большими ушами, торчат странные меховые шишки. У нее огромные темные глаза, а губы — лошадиные, мягкие, как бархат. На ней недоуздок, за который я держусь, но в целом, пока я чищу ей ноздри тампоном и обертываю горло фланелью, она стоит смирно. Закончив, я спускаюсь вниз.
— Можешь меня ненадолго заменить? — спрашиваю я Отиса, вытирая руки тряпичным лоскутом.
— Запросто. А зачем?
— Так, нужно кое-куда сходить, — отвечаю я.
Отис щурится.