Когда я расспрашивала своего отца обо всех тех вещах, о которых я только что упомянула, что-то сильно трогало его душу, я в этом уверена; это было заметно по блеску глаз, по подчас запинающемуся ответу, по состраданию, которое иногда вдруг возникало у него непонятно откуда. Его визиты стали теперь более частыми, гораздо более частыми, чем когда мы жили в М. Иногда он приезжал с кем-нибудь к обеду или ужину, но обычно один. Он входил в дом в одеждах епископа, и я с абсолютной ясностью помню, как он сделал это в первый раз; я раньше никогда не видела его в епископском облачении, если не считать той фотографии в газете; я застыла в изумлении и не смогла его поцеловать, как обычно; я робко приблизилась к нему и поцеловала его перстень, что, как меня учили монашенки, я должна была делать при встрече с пастырем душ человеческих его уровня. Это был жестокий удар для девочки моего возраста: впервые я по-настоящему осознала необычность своего положения, и что-то внутри меня заставило поцеловать ему перстень. Отец пришел в замешательство, не позволившее ему вовремя отдернуть руку и прижать меня к себе. Спустя некоторое время он спустился из своей комнаты, уже переодевшись в серые брюки и свитер, и тогда я со слезами бросилась ему на шею, считая, что теперь он свободен. После этого случая я быстро научилась, услышав гудок автомобиля, извещавший о его прибытии, выглядывать с балкона, чтобы удостовериться, приехал он один или с кем-то. В первом случае я кубарем летела вниз и целовала его у крыльца, еще во дворе, а во втором — благочестиво и как бы нехотя приветствовала его в холле.
Когда он приезжал один, я знала, что какое-то время он принадлежит только мне, ровно до тех пор, пока не появлялась моя мать и они не запирались на несколько часов в комнате. Иногда, весьма редко, он звонил по телефону и предупреждал рано утром или накануне о своем приезде, это случалось обычно, когда я была в школе. В таких случаях я знала, что он мой, как только покинет комнату, и я также знала, что, начиная с этого момента, не следует играть или смеяться, а надлежит неторопливо поговорить обо всем, что только может служить темой разговора; обо всем, кроме одного: мы с отцом никогда не говорили о религии. Никогда.
Свою роль сироты я окончательно выучила в П., и вся моя жизнь с тех пор подчинялась постоянному и дерзкому стремлению всячески выставить напоказ это свое положение, что и сейчас создает некую рефлекторную обусловленность моего поведения, впрочем, я толком не могу объяснить, в чем она состоит. Я научилась справляться с этой ролью с той же легкостью, с какой ходила по дому, рылась в сундуках и вещах, населявших чердак, или отдавала распоряжения прислуге, с которой я постепенно знакомилась: от старой Эудосии до епископского шофера, включая слуг, обслуживавших земельную собственность, принадлежавшую семье моего отца в окрестностях П.; наш дом находился не слишком далеко от этих окрестностей, от него было рукой подать и до города, и до деревни. Я достигла указанной легкости, сознательно ее в себе развивая, исходя из своего ярко выраженного чувства собственности; надо сказать, что это чувство, которое, судя по всему, тем более развито, чем более инфантильны порождающие его мозги, и которое позволяло мне бродить повсюду, ощущая себя хозяйкой дома, было совершенно недоступно моей матери. Та уверенность, которую она постоянно демонстрировала прежде, стала исчезать у нее, как только мы приехали в П., постепенно превращаясь в болезненную неуверенность, в гнетущее чувство того, что она живет там из милости. Теперь я думаю, что эту ситуацию усугубляло ощущение власти, исходившее, по всей видимости, от моего маленького существа, моего дерзкого маленького существа; и вот молчаливая покорность лет, проведенных в М., стала постепенно превращаться в циничную отчужденность, обидную холодность, тотчас же подмеченную моим отцом, который постарался со всей возможной деликатностью ее смягчить.
Постоянно усугублявшаяся холодность моей матери была заметна во многих проявлениях ее нрава, изменчивого и непостоянного, а также в ряде подчас удивлявших нас поступков. Даже и в лучшие свои времена моя мать не была ласковой, полной нежности женщиной, нет. Я не часто ощущала тепло ее объятий, слышала мягкость в голосе или чувствовала, как на мою щеку, словно голубка, нежно опускается рука; у меня была холодная и отстраненная мать, хотя я догадываюсь, что любовницей она была умелой и пылкой. Она была женщиной до мозга костей, женщиной, проявлявшей свои редкостные достоинства в те часы, что следовали за прибытием в дом господина епископа, как уже отмечала где-то в этой летописи моя память; но она была суховатой и сдержанной в том, что касалось раздачи материнских ласк и супружеских добродетелей. Она была светловолосой и холодной, и вокруг нее все жили в тоскливом ожидании неизбежных упреков и выговоров по поводу какой-нибудь невольной оплошности. По приезде в П. она вдруг стала в высшей степени взыскательной и требовательной как к себе самой, так и к управлению домом, а после двух или трех лет жизни там у нее появились головные боли, возникавшие всегда весьма кстати и позволявшие ей при любых условиях изящно, достойно и убедительно избегать встречи с моим отцом.
В моем альбоме есть фотография моего тринадцатилетия, на ней мы с отцом играем в шахматы: он восседает в своих длиннополых одеждах, а я демонстрирую формирующуюся, я бы даже сказала, судя по фотографии, уже почти сформировавшуюся женственность — я имею в виду ее физическое проявление, а именно пару хорошо развитых грудей, выпирающих из-под тесного свитера из ангорской шерсти, который всякий раз, когда я беру в руки фотографию, кажется мне смешным и ужасным. У меня нет ни одной фотографии, где бы я была снята с матерью, ни в один из моих дней рождения. На всех тех, где мы вместе, запечатлена высокая светловолосая женщина с грудным ребенком на руках или та же самая высокая светловолосая женщина, катящая коляску, в которой угадывается спящий там ребенок. И я думаю, гораздо чаще, чем хотелось бы, что в поведении моей матери инстинкт самки преобладал над материнским началом, иными словами, во мне она видела скорее другую самку, нежели дочь. Думаю, что именно этими жестокими, возможно, даже циничными причинами и объясняется то, как стремительно развивались в наших отношениях отчуждение, холодность и даже полное отсутствие какого-либо интереса друг к другу. В союз с моим отцом моя мать вносила прежде всего пылкий секс, и испытывала ревность к молоденькой самке, игравшей с отцом в шахматы, говорившей с ним на недоступные ей темы, кравшей у нее самые нежные ласки; она чувствовала себя отодвинутой на второй план моим властным поведением в доме, ощущением обладания этим пространством и тем, как я демонстрировала при первой же возможности свое острое чувство собственности, которое просыпалось во мне в этих стенах.
Именно к поре моего тринадцатилетия относятся и воспоминания о частых посещениях моей матерью одного модного салона, магазина женской одежды, название которого я забыла и где мама купила мне первый лифчик. Впрочем, в моей памяти этот магазин сохранился скорее благодаря присутствию за прилавком статного, стройного продавца, который позже, не два и не три раза, а гораздо чаще, приезжал к нам домой, чтобы показать моей матери последние из полученных моделей или рассказать о только что поступивших известиях относительно того, что будут носить ближайшим летом. Я предполагаю, что дальше дело не пошло, хотя и не могу этого утверждать: в то время я уже не обладала той наблюдательностью, которой так гордилась в недалеком детстве; возможно, это объяснялось тем, что меня занимали мои собственные подобного рода заботы, соответствовавшие моему возрасту, или, быть может, тем, что я рассматривала сложившуюся ситуацию как нечто, позволяющее мне ни с кем не делить епископа, или же попросту тем, что я уже несколько лет назад полностью излечилась от своих страхов. Возможно, впрочем, что я себя переоцениваю и что никогда не обладала особенным даром наблюдения. В нашем доме не бывало мужчин до тех пор, пока мы не переехали в П., но и теперь я могла видеть только священнослужителей, а потом того франтоватого продавца из галантерейного отдела. Но, как я теперь припоминаю, моя светловолосая высокая мать, которую я, сама не знаю почему, одно время вспоминала маленькой, часто проводила целые дни, никогда ничего нам не объясняя, совершая, как она говорила, большие прогулки, заходя в магазин или кино и разглядывая витрины; тогда я относила все это на счет чрезмерного одиночества, в которое она всегда была погружена, а также на счет безбедного существования, в котором — я знала это с детства — протекала жизнь нашей семьи (а уж в том, что мы составляли семью, я нисколько не сомневаюсь, какой бы нетипичной для нашего общества она ни была).