Помню, что приблизительно в то же время — я вовсе не хочу сказать, что это явилось результатом сложившихся в ту пору отношений в семье, — господин епископ должен был совершить путешествие в Рим, которое он несколько лет откладывал, и он решил взять с собой меня, чтобы я посмотрела Францию и Италию. Он не сказал «Папа», он сказал «Рим», сказал «Флоренция», сказал «Венеция», сказал «Франция, Италия», но не сказал «Ватикан», не сказал «Папский престол», а завел речь о Бернини, о Сикстинской капелле и лишь коротко упомянул колоннаду собора Святого Петра. Путешествие было прекрасно спланировано. Мы вместе составили маршрут, определили время посещения городов, длительность пребывания там, дни, когда я должна буду ждать его, пока он будет наносить визит Папе Римскому; мы предусмотрели все, даже меню кое-где выбрали, но мое путешествие пришлось отменить, и до сих пор я так и не побывала в Риме; возможно, это своего рода молчаливый протест по поводу сорвавшейся тогда поездки, суеверная реакция на события, побудившие моего отца уехать одному, а затем неожиданно и поспешно вернуться.
Новые привычки, которые появились у моей матери с тех пор, как мне исполнилось тринадцать лет, а возможно, и раньше, во время, предшествующее планируемому путешествию, изменили ее в лучшую сторону; я восприняла это как тактический прием, направленный на то, чтобы расположить к себе меня или моего отца. В моем восприятии главную роль играл образ мыслей, свойственный моим пятнадцати годам, заставляющим судить о мире сквозь призму нас самих, не наделенных, возможно, именно из-за тех самых всего лишь пятнадцати лет соответствующей отстраненностью, позволяющей взглянуть на проблемы издалека, из далекой и обезличенной перспективы, которая как бы помещает их в иной ряд по отношению к нам и позволяет проявить если не справедливость и объективность, то, по крайней мере, спокойную и трезвую оценку в момент вынесения суждения. Моя мать вдруг стала покорной и ласковой, домашней и внимательной к тысяче мелочей, требующих заботы в хозяйстве, которое она прежде полностью передала верной молчаливой Эудосии, моей доброй няне. От Эудосии я всегда получала ласки и советы, которые должна была бы давать мать; няня первая сказала мне о многих вещах, о которых лучше бы особенно и не вспоминать. Эта новая удивительная ситуация продолжалась всего несколько месяцев, но мы быстро к ней привыкли; и лишь когда мой отец предложил ей остаться одной дома, пока мы будем путешествовать, появилась тревога, и мы стали с большим беспокойством наблюдать за проявлениями нового характера моей матери; дело в том, что гораздо более удивительным, чем изменения в ее характере, было то, что в ответ на предложение или сообщение моего отца она не только не высказала гневного недовольства, но, напротив, выразила полное согласие и даже попросила, чтобы он привез ей в качестве памяти о поездке благословение Его Святейшества. Вне всякого сомнения, особенно обеспокоило все наше небольшое семейство прозвучавшее в ее устах слово «благословение»: Эудосия не верила своим ушам, мне все это казалось слишком красивым, а мой отец размышлял над тем, что же могло быть решающей причиной обращения за папским благословением со стороны женщины, которая после первых тридцати лет своей жизни, прошедших в плену навязчивой и почти фанатичной религиозности, все остальное время жила в упорном святотатстве. Постепенно у матери стали появляться провалы в памяти, и был вызван врач, который отнес их на счет надвигающегося климакса, наступающей менопаузы, и прописал лечение, соответствующее поставленному диагнозу. Наконец мой отец решил написать ее родителям; все это очень сильно его беспокоило, и когда ему все же пришлось столкнуться с неизбежностью поездки, он рассказал мне о письме. Он дал мне адрес бабушки и дедушки и оставил на моем письменном столе программу нашего несостоявшегося путешествия с тем, чтобы благодаря ей я всегда знала, где он находится. В этой программе были вычеркнуты большинство пунктов, и долгожданные каникулы превращались в краткую поездку, предполагавшую быстрое возвращение. Так оно и произошло. Через десять или пятнадцать дней после возвращения отца моей матери поставили диагноз: опухоль мозга.
Отец сам ее соборовал. Я предпочитаю не вспоминать об этом. Ведь я тоже любила свою мать. Очень.
Я понимаю, что очень непросто предаваться воспоминаниям во время бега: воспоминания нагромождаются, сбивают друг друга, вдруг исчезают все разом, и все это происходит в каком-то безумии, как будто в фильме, снятом не на той скорости, так что на экране потом все воспроизводится в темпе изнурительного, торопливого бега во весь опор, меняющегося в зависимости от того, каков путь — трудный или скучный, приятный или неровный, словно кукурузный хлеб с отрубями, мягкий или грубый, как сама жизнь. И в безумном беге все мешается в суматохе, люди и жизненные ситуации видятся сквозь столь различные призмы, что ты подчас сомневаешься, какова же на самом деле суть людей и вещей; так происходит с образами моей матери и моих бабушки и дедушки, с которыми я познакомилась на похоронах матери. Единственный, кто остается неизменным, — это мой отец, его не меняет, не преображает время, его щадят годы, и он остается в моей памяти чистым рядом с теми ощущениями, что дают силу воспоминаниям: нежность глаз моей матери и сухость ее характера — вещи очевидные; а вот была ли она доброй или злой по натуре, кто имеет право судить об этом? Была ли святотатством любовь моей матери? Ответ зависит от того, судит ли об этом правоверный католик или епископ Кентерберийский; как бы то ни было, моя мать была женщиной, которая любила, и любила сильно того, кто был в то время епископом О. А все остальное, в том числе и то, что иногда мне преподносит моя чрезмерная память, — неправда. Эта женщина оставила своего отца и свою мать, отказалась от всех благ и последовала за своим пастырем, ничего не требуя взамен. Вот это и есть объективная реальность, а все остальное — лишь субъективные оценки, в том числе и мои.
Я познакомилась со своими бабушкой и дедушкой на похоронах моей матери. Это оказались симпатичные добродушные старички, постоянно и по любому поводу хвалившиеся своей любовью к животным; они без конца повторяли, что относятся к своим зверькам — черепахам, птичкам, собакам и кошкам, как я узнала тогда же, — совсем как к людям, что, учитывая мое сверхчувствительное состояние, вызванное кончиной матери, причинило мне сильнейшее беспокойство, ибо я тут же истолковала это в том смысле, что если они относятся к животным, как к людям, то нет ничего особенного в том, чтобы к людям относиться, как к животным; эта идея, вернее сказать, это софистическое умозаключение сразу позволило мне объяснить семнадцать лет почти абсолютного молчания, почти полной изоляции, которым они подвергли мою мать; и я стала их ненавидеть. С ними, с моими бабушкой и дедушкой, приехала и тетя Доринда, экстравагантная женщина лет тридцати восьми или сорока, не расстававшаяся с маленькой комнатной собачкой, которая оказалась для всех наряду с самой тетушкой своего рода развлечением во время ночного бдения над телом матери; тетушка появилась в шляпе с большими полями и в узкой обтягивающей юбке, подчеркивавшей покачивания бедер, к чему в В. были еще не очень привычны. Приехал также мой двоюродный дядя Педриньо, выглядевший тогда гораздо моложе тети, и все эти дни он делал то, что умел: снова и снова набрасывал на бумаге изображения моего лица, поз, жестов с тем, чтобы через некоторое время прислать господину епископу мой портрет, который висит с тех пор на верху лестницы рядом с портретами родителей моего отца и который откровенно льстит мне, хотя, и вовсе не по этой причине, я должна, вне всякого сомнения, признать, что он гораздо лучшего качества, нежели портреты моих предков. Однако тот факт, что на этом портрете я себе действительно нравлюсь, вовсе не мешает мне утверждать без тени смущения, что мой дядя Педриньо, по тем временам уже признанный и престижный художник, оставался все таким же легкомысленным и ему по-прежнему не следовало слишком уж доверять.