Усков, которому Соня наконец-то рассказала про лилии, ужаснулся. Самым пугающим было то, что к букету оказалась приколота карточка французского консула… Получалось, что отек легких был спровоцирован не болезнью, а аллергической реакцией на аромат цветов? Усков не знал, что писать в заключении.
В это время в дом, где еще лежала на постели, а не в гробу, «королева экрана», приехал Гришин-Алмазов. Ее пальцы теперь и впрямь пахли ладаном, а в ресницах спала такая печаль, такая…
Перепуганный до смерти Усков бессвязно рассказал пугающему гостю о случившемся, и «одесский диктатор», лишь одно мгновение постояв над мертвой Верой, послал своих людей в «Бристоль», а сам отправился к Энно.
Спустя четверть часа он доподлинно узнал, что Энно никаких лилий Вере не посылал, а доставил их какой-то рассыльный. Еще спустя полчаса с помощью гостиничного портье «красная шапка» был найден все в том же кафе «Фанкони». Он очень подробно описал унылого человека в потертом пальто, который вручил ему обернутый в бумагу букет, источающий дурманящий лилейный аромат. По словесному портрету полицейские опознаватели, которые знали наперечет чуть ли не всю одесскую уголовщину, назвали Моню Цимбала. Да вот беда: прижать его к ногтю не удалось, ибо его буквально вчера подстрелила в темной подворотне какая-то сволочь. «Небось каратели Гришина-Алмазова постарались!» — судачили на Малой Арнаутской улице, где убивался от горя Монин папаша, башмачник Цимбал.
Ниточка оборвалась. Гришин-Алмазов подозревал, кто́ является истинным виновником смерти женщины, которую он уже почти любил. Подозревал, но сделать ничего не мог. «Ауспиции» положения белых и союзников в Одессе делались тревожней с каждым днем. Красные наступали, а в городе жалили, словно ядовитые слепни, подпольщики, объединившиеся с бандитами. Все, что мог сделать Гришин-Алмазов, это расстрелять одиннадцать главарей большевистского парткома — вместе с Жанной-Мари Лябурб. До Делафара он не добрался, не узнав о его истинной роли во всем происшедшем.
Да Веру это никоим образом не могло вернуть. Ей вся мирская суета была уже безразлична. Так же, как, впрочем, и врачебное заключение доктора Ускова, удостоверяющее, что Вера Васильевна Холодная скончалась от отека легких. Усков тянул с диагнозом сколько мог, а потом выдал его очень быстро: после того как его дочь была похищена неизвестными людьми.
Ускову было приказано немедленно выписать свидетельство о смерти Веры Холодной. Как только он заполнил все бумаги, его дочь вернули домой. Она что-то говорила о человеке с узкими глазами, которого увидела в замочную скважину: ее держали в запертой комнате. Но кто был тот человек, девочка не знала.
У доктора Ускова, коренного одессита, на сей счет имелись свои мысли, однако он предпочел держать их при себе.
Темная это была история. Темная и страшная… Настолько страшная, что писать о ней дальше просто не хочется. Ни о бальзамировании тела актрисы, ни о похоронах, которые превзошли многолюдьем все виденное прежде в Одессе. Ни о безутешном горе актеров ателье Харитонова и полном распаде киногруппы. Ни о том, что муж Веры, Владимир Холодный, умер спустя два месяца после ее смерти (вроде бы от тифа) и что матушка умерла тогда же, поэтому заботу о дочерях Веры взяла на себя ее сестра Соня, которая позднее увезла их в Болгарию. Не хочется писать и о том, что Мишу Япончика со товарищи расстреляли красные («отправили под конвоем на работу в огородную организацию», как афористично выразился какой-то «уездвоенком М. Синюков»), что Энно с Галочкой вернулись во Францию, туда же в конце концов уехал и «Веди» — Шульгин, что «одесский диктатор» Гришин-Алмазов застрелился 5 мая 1919 года на пароходике «Лейла» при попытке красных взять его в плен…
Зачем писать об этом? Как замечательно заметил в сходной ситуации Тургенев, «что сказать о людях, уже ушедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним?». Не будем.
Не будем также писать и о том, что из нескольких десятков кинокартин с участием Веры Холодной сохранилось только пять. Жернова революции перемалывали и нечто покрепче, чем какая-то кинопленка!
Вот и закончена эта печальная, эта странная история — одна из многих историй про кинематограф, где…
Где знают огненные страсти,
Где все покорны этой власти,
Где часто по дороге к счастью
Любовь и смерть идут!..
В один из зимних дней 1807 года, в кулисах петербургского Большого Каменного театра, который был возведен архитектором Тома де Томоном и считался самым прекрасным в Европе (говорили, что ничего подобного нет даже среди двадцати театров Парижа, которыми столица Франции скорее загромождена, чем украшена!), — одним зимним, стало быть, вечером в кулисах этого театра царили обычная неразбериха и суета, предшествующие началу всякого спектакля, а тем паче — премьере. Готовились давать трагедию модного драматурга Владислава Озерова «Фингал».
Пиеса сия, поставленная в декорациях Гонзаго, в костюмах Оленина и сопровождаемая музыкой Козловского, написана была по мотивам «Песен Оссиана» — также чрезвычайно модных. Русские барышни из самых достаточных семейств, коим посчастливилось начитаться Оссиана (барышням, а не семействам, ясное дело!), нарочно морили себя голодом, мечтая сделаться столь же субтильными и воздушными, как обитательницы царства Морвена…
Сегодня в зрительном зале яблоку, прямо скажем, негде было упасть: за билеты перекупщикам платили огромные деньги, за контрамарки давали взятки, превышающие даже стоимость билета у перекупщиков, на стоячих местах уже за час до начала представления народ напоминал селедок, напиханных в бочку вниз хвостами и вверх головами с наивысшей степенью плотности, галерка грозила обвалиться под тяжестью набившихся туда зрителей… Господа из репертуарного комитета (директор всех театров Нарышкин, затем «главный всех зрелищ режиссер» Дмитриевский, начальник репертуарной части и управляющий Петербургским театром князь Шаховской, известный пиит Крылов, ответственный за оформительскую часть Оленин, а также три высоких сановника — князья Гагарин, Мусин-Пушкин и Арсеньев) мотались меж зрительным залом и кулисами, зачем-то беспрестанно дергая себя за манжеты и манишки или за галстухи (ежели кто рабски следовал моде)… Словом, нервы у театрального Петербурга были взвинчены сверх всякой степени. Что же говорить об актерах!
В крохотных клетушках, расположенных по обе стороны узкого и длинного коридора (мужские уборные направо, женские — налево), в репетиционных залах, холодных, пыльных, пропахших «кислыми щами» и пуншиком, которыми торговали в актерском буфете, на лестничных площадках, в коридорчиках и закутках — во всех, словом, углах вне сцены и зрительного зала бродили люди, разряженные самым причудливым образом, и, бродя, что-то беспрестанно бормотали. Право, случайному наблюдателю могло показаться, что его занесло в пристанище умалишенных, ибо глаза у всех бродящих горели пламенем нездешним, речи были бессвязны, а жесты сумбурны. Однако случайных наблюдателей, не понимающих сути актерской зубрежки ролей и последних, судорожных отработок сцен, тут не было и быть не могло: бродили по театру только свои, либо занятые в спектакле, либо просто явившиеся изъявить поддержку товарищам по служению музам (а то и гадость напоследок сказать, что тоже по-человечески понятно и очень обыкновенно — особенно среди людей творческих).