Но было нечто, что она могла проделать и что давало ей кое-какие дополнительные шансы. Люди в здании должны были знать, какое судно по расписанию забирает заключенных с корабля, стоящего в устье Темзы: а раз знают они, то может узнать и она. Она могла просочиться в их мысли и выудить то, что ей нужно. То, что собиралась сделать Уна, было куда труднее, чем рассказать женщине на Юлиан-сквер о ее собственных мыслях — связанная с Марком пошлая чепуха настолько очевидно лежала на поверхности, что любой мог бы о ней догадаться, — но процесс был тот же самый.
Иногда мысль случайного прохожего с лёта вторгалась в ее мозг, когтя его, как хищная птица.
Чаще это было похоже на долгое приглушенное гудение, полубессмысленный лепет, бесконечно распадающийся и вновь срастающийся в слова, пронизанный острыми иглами умысла. Это было терпимо, и усилием воли она могла заставить этот гул умолкнуть (впрочем, сегодня она на подобное не осмеливалась). Но сквозь этот гул всегда прорывались более громкие, свирепые звуки: визг и рычание, исходившие от мысленных картин, грязных и уродливых, с угрожающей яростью набухающих под покровом сдерживающего их стыда. Уна догадывалась, что подобные вещи некоторым образом необходимы или, по крайней мере, с этим ничего не поделаешь; она понимала, хотя эта мысль и была ненавистна ей, что ее собственная ледянящая проницательность — того же поля ягода, произрастает из той же мерзости запустения. Но от этого было не проще отринуть отвращение, которое временами переполняло ее. Стоило ей захотеть, а часто и помимо ее воли, она могла узнать о людях такое, чего сами они не перенесли бы.
Люди были как заросли куманики, неотчетливо шуршащие на сильном ветру, производящие постоянный слабый шум и колючие на ощупь. Иногда — но это было так трудно и так ужасно — она могла изменить направление ветра, вывернуть листья, выделить колючие ветви, чтобы изображение стало яснее.
Именно это она делала сейчас. Она стояла, прижав холодную щеку к стене пункта, и старалась представить, что ее кожа срастается с каменной поверхностью. Ее веки были полуприкрыты, так, что трещины и щербины кирпичной кладки двоились, увиденные сквозь влажные ресницы. Она улавливала доносившиеся изнутри разрозненные вспышки, перепады настроения. Там был кто-то… да, там был мужчина, старавшийся вспомнить слова песни и тосковавший по дому. Он не мог вспомнить, какое слово идет дальше — то ли «не жалеть», то ли «не скорбеть», а без этого ему никак не давалась следующая строчка, и, хотя он старался не думать об этом, обрывки песни продолжали крутиться у него в голове, жужжа, как насекомое.
И вот Уна, полуприкрыв глаза, слилась с ним, как холодная вода с теплой. Медленно, колеблясь, стараясь унять собственную дрожь, но она все-таки овладела им. Распространяясь внутри его вглубь и вширь, пока не увидела каждую его частицу так ясно, словно у нее была тысяча глаз.
Катера, шепот Уны, прижавшейся к сырой стене, безотчетно шевелящей губами. Кресты. Утро.
Наполовину всплывшая в памяти песня ускользнула, вытесненная неожиданно возникшими в сознании мужчины катерами у пристани, но тут же мысль его совершила крутой вираж — он вспомнил о лодке, которой владела его семья, когда он был ребенком, затем о неудачном пикнике на холодном берегу, когда все они о чем-то ожесточенно спорили, затем о чем-то вроде торта, который они ели, — как бишь его? — затем о еде, которая лежит у него в буфете дома, и, наконец, о том, как он хотел бы сейчас оказаться у себя на кухне перед тем, как лечь спать.
Уна терпеливо выжидала, позволяя мысленной нити разматываться самой по себе, слушая вновь зазвучавшую песню, а затем попыталась снова. Катера. Казнь.
На этот раз он с готовностью последовал за мыслью, не обращая внимания на приставучую песенку. Казнь. Уна была ошеломлена и разнервничалась, испытывая острую жалость к заключенным. Нет, этого ей вовсе не хотелось видеть, поэтому она направила мысли мужчины в другое русло, оказывая на него едва ощутимый нажим: «Какой катер?» — настойчиво твердила она. Какой катер отправляется? И тут она увидела то, что, как ей показалось, было нужно: мужчина колебался между двумя номерами — три и четыре, и появилось название — «Навсикая». Не успев образоваться, слово распалось на составные части, и слоги завертелись, складываясь в бессмысленные сочетания: на-кая, аки-сав, на-вся-кий.
Уна не стала дожидаться, пока слово сформируется вновь. Она опрометью бросилась обратно, к себе, вздыхая и яростно растирая лицо, словно стараясь стряхнуть с себя личность мужчины, как грязь. Она чувствовала себя замаравшейся, ее мутило. Она терпеть не могла делать то, чем только что занималась, терпеть не могла растворяться в других, остатки «я» которых потом прилипали к ней, но больше всего она ненавидела присущие им гнусности и не могла не замечать их. Бессознательно она издала хрипящий горловой звук, походивший на рыдание, и бросилась бежать.
Но даже пульсация отвращения, гнавшая ее вперед, не могла ослабить железной хватки ее замысла. Поэтому она резко остановилась, ухватившись за ограждение вдоль реки, как якорями впившись ладонями в мокрый металл. Как хорошо было находиться хотя бы не так близко к военному пункту. Уна посмотрела на блестевшую внизу темную воду и не успела даже подумать, как взлетела в воздух и перемахнула через ограду. Затем она на мгновение застыла в нерешительности, упираясь в бетонный край парапета одними пятками и по-прежнему цепко держась за ограждение. Она и без того чувствовала себя разбитой и измотанной; если она сейчас прыгнет, то остатки сил уйдут у нее на борьбу с водой, загрязненной химическими и прочими отбросами.
Хотя плоть ее содрогалась при мысли о том, что она собирается сделать, выбора не было: отступиться было немыслимо. Она подумала о корморане, взлетевшем с швартовочного столба, — значит, река достаточно чистая, чтобы в ней жила рыба. Стараясь подбодрить себя, она не расставалась с мыслью о птице, спокойно ныряющей за своей добычей. И вот Уна повернулась, покрепче ухватилась за ограждение и потихоньку опустилась в воды Темзы.
Она уже успела насквозь вымокнуть под дождем, поэтому река не показалась ей такой холодной, как она боялась. Куда хуже был густой бархатистый слой слякотной грязи, волнами накатывавшейся на нее, и исходившее от воды зловоние, освежившее в памяти запах пакгауза на пристани. Уна плыла медленно — черная тень на черной воде, — перебирая руками и ногами на глубине, чтобы не взбаламутить поверхность.
Достигнув пункта, она поплыла дальше и плыла до тех пор, пока пристань не оказалась между ней и зданием. Доплыв до пристани, она уцепилась кончиками пальцев за ее край и подняла из воды голову и плечи. Отсюда здание наблюдательного пункта казалось громоздким и неустойчивым, трап походил на странное толстое дуло наведенного на нее оружия. Как она и боялась, на задней двери пункта была укреплена камера, но Уна подумала, что ей ничего не угрожает, если она будет держаться в тени суденышек: там было так темно.
Она снова погрузилась в воду и поплыла вдоль ряда охранных паромов, держась как можно ближе к ним, чтобы прочесть названия и номера, написанные на бортах. На какое-то время она в нерешительности задержалась между двумя катерами: да, четвертый номер действительно назывался «Навсикая», но мужчина в пункте думал и о третьем номере тоже — вероятно, номер был важен сам по себе, а название прицепилось к нему, как водоросли к рыболовной леске. Оставалось лишь действовать наугад, поэтому Уна, потянувшись, ухватилась за планшир и одним рывком поднялась на палубу катера «Навсикая» со стороны, наиболее удаленной от пункта и камеры. Без особой надежды она потянула за ручку двери, ведущей к камерам, где содержались заключенные. Как она и ожидала, дверь была заперта. Пригнувшись, она проползла под капитанским мостиком к носу катера. Здесь она вздохнула и на секунду закрыла глаза. На лучшее она и не надеялась, но палуба была открытой со всех сторон и на ней не нашлось ни одного местечка, где можно было бы спрятаться. Здесь не было ничего, кроме большого стального ящика, где хранились газовые баллоны высотой фута четыре, встроенные в палубу, нескольких невысоких пластмассовых ванн, чье назначение осталось для нее непонятным.