Дорога уходит в даль... В рассветный час. Весна | Страница: 54

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Вот тут, – рассказывает мне Анна Борисовна, – когда я увидела его, похудевшего, побледневшего, но все такого же спокойного, ласково-приветливого, я поняла, что всегда я его любила, моего Месяца Месяцовича… И я опять повторила, глядя ему в глаза: «Здравствуй, Пашенька…»

Разговор между «женихом» и «невестой» продолжался, и Анна Борисовна заметила, что каждый раз, как тюремный надзиратель уходил в самый конец прохода между клетками, Павел Григорьевич кричал ей что-нибудь – все об одном и том же. В первый раз он крикнул ей: «А ты живешь все там же – в конце третьей линии?» – хотя она там не жила и он это знал. Когда через несколько минут тюремный надзиратель снова оказался в наибольшей отдаленности от них, Павел Григорьевич крикнул: «А кресло в твоей комнате все то же? Я его всегда вспоминаю!» А между тем в комнате, где жила Анна Борисовна, не было никакого кресла! Да и Павел Григорьевич никогда, ни одного раза у нее не был! Что же он хотел сказать этими словами?

Вернувшись из тюрьмы после свидания, Анна Борисовна рассказала об этом товарищам. Кто-то вспомнил, что в конце 3-й линии Васильевского острова жил студент-филолог, которого тоже арестовали одновременно с Павлом Григорьевичем. Товарищи отправились на его бывшую квартиру, поговорили там с хозяйкой. Это оказалась хорошая, сочувствующая женщина. С ее согласия и при ее участии товарищи сделали то, что прозевали сделать жандармы при обыске: вспороли снизу стоявшее в этой комнате мягкое кресло, и в нем оказалось много нелегальной литературы.

Ходила, ходила мнимая невеста Анна Борисовна к Павлу Григорьевичу в тюрьму на свидания, и они все больше и больше привязывались друг к другу. Когда ему вышел приговор – ссылка в Якутскую область, – они обвенчались в тюрьме, и Анна Борисовна пошла за ним в ссылку. Недаром Павел Григорьевич называл маленькую, хрупкую жену: «Зернышко мое!» «Зернышко» верно и преданно катилось за ним по тяжелым дорогам его жизни – по этапам, по трудному, почти непроходимому в течение большей части года сибирскому гужевому тракту, отбыло с ним всю ссылку. Только когда якутская ссылка кончилась и Павла Григорьевича выслали под надзор полиции в наш город, Анна Борисовна уехала на время: повидаться со своими родными. Накануне 1 мая Анна Борисовна приехала к мужу, в наш город, потому-то Павел Григорьевич и не успел познакомить ее с нами.

Теперь «Зернышку» снова предстоит катиться по новым путям, и пока неизвестно, по каким и куда.

Но вот вернулся фон Литтен, и папа собирается ехать к нему – поговорить о Павле Григорьевиче.

Не знаю, полон ли папа радужных надежд, верит ли он в то, что все пойдет как по маслу, – он узна́ет у фон Литтена, где содержится Павел Григорьевич, что ему угрожает, а главное, добьется какого-нибудь улучшения его участи. Думаю, что папа на это не надеется и что он в отвратительном настроении, потому что, одеваясь и собираясь, папа поет. Голос у папы до невыносимости плохой, слуха ни на копейку, сам папа говорит, что поет он, только когда сердит на весь мир, – «разве можно с таким голосом петь для того, чтобы доставить людям удовольствие?». Но вот папа уже собрался и выходит к нам, в соседнюю комнату, где кроме нас с мамой сидит также и Анна Борисовна. Папа почему-то подмигивает нам и говорит тем нестерпимо бодреньким голоском, каким цирковые клоуны заявляют: «Ух, я рад! У меня тетенька вчерась подохла!..» Папа говорит, конечно, не это, но совершенно таким же тоном: «Ну, вы, друзья, тут посидите, а я живым делом слетаю!» – и даже делает какое-то довольно неуклюжее танцевальное па! Все мы аплодируем папиному балетному искусству и идем провожать его в переднюю. Когда папа выходит на лестницу, Юзефа, по своему обыкновению, крестит его спину мелкими-мелкими крестиками.

Мы остаемся ждать папиного возвращения. Спокойнее всех Анна Борисовна. Она диктует мне диктант, потом поправляет ошибки, потом дает мне решить арифметический пример из задачника. Я решаю. Случайно оторвавшись от своего примера, смотрю на Анну Борисовну – она сидит, опустив руки на колени и глядя в одну точку. Никого, кроме нас с ней, в комнате нет, и она может свободно расправить душу, ни о ком не думая. Такая в ней – ощутимая для меня, девочки! – тревога, такая боль, что я не решаюсь броситься к ней, обнять ее. Я опускаю глаза на свой пример и продолжаю решать его, не глядя на Анну Борисовну.

Через час с небольшим возвращается домой папа. Он уже даже не поет и не шутит «веселеньким» голоском. Он садится к столу и говорит, ни к кому не обращаясь:

– Скотина! Подлая, бесчувственная скотина!

Потом, немного отойдя, папа рассказывает нам, что́ именно произошло у жандармского полковника. Фон Литтен, лощеный и блестящий, как всегда, принял папу очень любезно и приветливо. После обычных фраз: «Сколько лет, сколько зим!», «Ну, как поживаете?» – и т. д., папа начал рассказывать о том, с чем он пришел. По мере того как папа говорил, ему казалось, что фон Литтен запирается от него на все замки – сперва запер глаза, остались одни дверцы. Потом запер улыбку, все лицо, даже руки заложил в карманы, так что и рук не стало видно. Потом он спросил у папы:

– Я не совсем понимаю… Что именно вас интересует: кто будет учить вашу дочку или судьба прежнего учителя, господина Розанова?

Папа сказал, что его интересуют оба вопроса.

Фон Литтен помолчал, повертел пресс-папье пальцами с великолепно отточенными ногтями, потом почему-то протянул папе ручку, лежавшую на письменном приборе:

– Взгляните в стеклышко: вид Исаакиевского собора в Петербурге. В таком крохотном размере! Очень искусно сделано.

Папа сказал, что он близорук, а его очки искажают такие вещи.

Тогда фон Литтен сказал:

– Пригласите для дочки нового учителя… Вот все, что я могу вам сказать. А о судьбе господина Розанова не беспокойтесь, с ним будет поступлено по закону.

И встал. Разговор, мол, кончен.

Папа ушел. Всё.

Мы долго сидим молча. Потом папа и мама начинают перебирать всех, к кому можно обратиться по делу Павла Григорьевича. Я не преувеличу, если скажу, что этот разговор длится с перерывами до вечера. Называется какая-нибудь фамилия и тут же отвергается: нет, этот не захочет хлопотать за «политического», за революционера.

Уже под вечер папа говорит:

– Ничего не поделаешь, пойду к доктору Королькевичу. Черт с ним…

– Яков!.. – удивляется мама. – Ты же ему руки не подаешь!

Мама говорит правду. Королькевич – тюремный врач, и папа не подает ему руки. Это надо объяснить, потому что сегодняшнему читателю это непонятно.

В каждой тюрьме царской России полагался по штату врач. Были среди них редкие исключения – люди, которые выбирали эту должность, чтобы самоотверженно внести хоть какое-нибудь облегчение в жизнь политических заключенных: положить больного революционера в тюремный лазарет, где пища была чуть получше, добиться возможности давать рыбий жир тем, кому грозила цинга, и т. п. В другой книжке я напишу о таком враче-подвижнике, докторе Эйхгольце, – он всю жизнь проработал в тюрьмах и острогах и, в частности, облегчал возможность сохранить жизнь узников одной из самых страшных царских крепостей – Шлиссельбургской каторжной тюрьмы.