So halt’ ich’s endlich denn in meinen Handen,
Und nenn’es in gewissem Sinne mein [14] .
На последнем слове он сделал ударение, внезапно понизил голос и медленно отвел взгляд от моего лица. Молча и деловито он начал набивать трубку с длинным мундштуком, потом, опустив большой палец в отверстие чашечки, посмотрел на меня многозначительно.
– Да, дорогой мой друг. В тот день мне нечего было желать; я разбил замысел своего злейшего врага; я был молод, силен; имел друга и любовь женщины; имел ребенка. Сердце мое было полно, – и даже то, о чем я грезил однажды во сне, лежало на моей ладони.
Он чиркнул спичкой, и вспыхнул яркий огонек. Судорога пробежала по его задумчивому лицу.
– Друг, жена, ребенок, – медленно проговорил он, глядя на маленькое пламя, потом дунул; спичка погасла. Он вздохнул и снова повернулся к стеклянному ящику. Хрупкие прекрасные крылья слабо затрепетали, словно его дыхание на секунду вернуло к жизни то, чем он так любовался.
– Работа, – заговорил он вдруг своим мягким беззаботным тоном и указал на разбросанные листки, – работа продвигается хорошо. Я описывал этот редкий экземпляр… Ну, а какие у вас новости?
– Сказать вам правду, Штейн, – начал я с усилием, меня самого удивившим, – я пришел, чтобы описать вам один экземпляр…
– Бабочку? – спросил он, недоверчиво улыбаясь.
– Нет, экземпляр отнюдь не столь совершенный, – ответил я, чувствуя, как поднимаются во мне сомнения. – Человека.
– Ach so! [15] – прошептал он, и его улыбающееся лицо стало серьезным. Поглядев на меня секунду, он медленно сказал: – Ну что ж, я тоже человек.
Вы видите, каков он был, он умел так великодушно ободрить, что совестливый человек начинал колебаться на грани признания. Но если я и колебался, то это продолжалось недолго.
Он сидел, положив ногу на ногу, и слушал. Иногда голова его исчезала в огромном облаке дыма и из этого дыма вырывалось сочувственное ворчание. Когда я кончил, он вытянул ноги, положил трубку и наклонился ко мне, опираясь локтями о ручку кресла и переплетая пальцы.
– Я прекрасно понимаю. Он – романтик.
Он сообщил мне диагноз, и сначала я был поражен этим простым определением. Действительно, наш разговор так походил на медицинскую консультацию (Штейн, со своим ученым видом сидящий в кресле перед столом, я, озабоченный, в другом кресле напротив), что естественным казалось спросить:
– Какие же меры принять?
Он поднял длинный указательный палец:
– Есть только одно средство. Одно лекарство для спасения нас же самих!
Палец резко щелкнул по столу. Болезнь, которой он дал такое простое определение, вдруг показалась мне еще проще и совсем безнадежной. Последовало молчание.
– Да, – сказал я, – выражаясь точно, вопрос не в том, как вылечиться, но как жить.
Он одобрительно и как будто печально кивнул головой.
– Ja! Ja! Пользуясь словами вашего великого поэта, вот в чем вопрос…
Сочувственно покачивая головой, он продолжал:
– Как жить? Да, как жить?
Он встал, опираясь о стол кончиками пальцев.
– Мы так по-разному хотим жить, – заговорил он снова. – Эта великолепная бабочка находит кучу грязи и спокойно на нее садится; но человек не будет сидеть спокойно на своей куче грязи. Он хочет жить то так, то этак…
Штейн поднял руку, затем опустил ее.
– Хочет быть святым и хочет быть дьяволом. А закрывая глаза, он всякий раз видит себя; и он самому себе представляется замечательным парнем, каким он на самом деле быть не может… Таким он видит себя в мечтах…
Штейн опустил стеклянную крышку; резко щелкнул автоматический замок. Взяв ящик обеими руками, он, словно священнодействуя, понес его на прежнее место; из яркого круга, освещенного лампой, он вступил в пояс более слабого света – и наконец в бесформенную мглу. Создавалось странное впечатление: словно эти несколько шагов вывели его из реального и запутанного мира. Его высокая фигура, как бы лишенная субстанции, наклоняясь, бесшумно двигалась среди невидимых предметов, и казалось, он выполняет там какие-то таинственные, нематериальные обязанности. Голос, доносившийся уже издали, не был резок, но звучал мощно и серьезно, смягченный расстоянием.
– А так как вы не всегда можете держать глаза закрытыми, то наступает реальное несчастье… сердечная тоска… мировая скорбь. Говорю вам, друг мой, тяжело убедиться в том, что вы не можете осуществить свою мечту, ибо у вас не хватает сил или ума… Ja! А ведь вы такой замечательный парень! Wie? Was? Gott im Himmel! Как это может быть? Ха-ха-ха!
Тень, бродившая среди могил бабочек, громко расхохоталась.
– Да! Это забавная и страшная штука. Человек, рождаясь, отдается мечте, словно падает в море. Если он пытается выкарабкаться, как делают неопытные люди, он тонет, nicht wahr?.. Нет, говорю вам! Единственный способ – уступить разрушительной стихии и, делая в воде движения руками и ногами, заставить море, глубокое море, поддерживать вас на поверхности. Итак, если вы меня спрашиваете, как быть?..
Голос его вдруг зазвучал громко, словно там, в полумраке, он услышал вдохновляющий шепот мудрости.
– Я вам скажу! Здесь тоже есть один лишь путь.
Быстро зашлепав туфлями, он вступил в пояс слабого света и внезапно очутился в ярком круге, освещенном лампой. Его вытянутая рука была направлена в упор в мою грудь, словно пистолет; глубоко запавшие глаза, казалось, пронизывали меня насквозь, но с подергивающихся губ не сорвалось ни одного слова, и исчезла суровая экзальтация, охватившая его во мраке. Рука, тянувшаяся к моей груди, упала, и, приблизившись на шаг, он мягко опустил ее на мое плечо.
– Есть вещи, – грустно сказал он, – которые, пожалуй, не выскажешь, но он так долго жил один, что иногда об этом забывает.
Свет уничтожил ту уверенность, какая охватила его в полумраке. Он сел и, опершись обоими локтями о стол, потер себе лоб.
– Однако это правда… правда… Погрузиться в разрушительную стихию…
Он говорил заглушенным голосом, не глядя на меня:
– Вот путь. Следовать за своей мечтой… идти за ней… и так всегда – ewig… usque ad finera… [16]
Его убежденный шепот как будто раскрыл передо мной широкое туманное пространство, словно сумеречную равнину на рассвете… или, пожалуй, перед наступлением ночи. Не было мужества решить; но то был чарующий и обманчивый свет, не осязаемым тусклым покровом поэзии окутывающей западни… могилы. Жизнь его началась с восторженной жертвы во имя великих идей; он странствовал много, по разным дорогам, по странным тропам; и какую бы цель он ни преследовал, шаг его был тверд, и потому не возникало ни стыда, ни раскаяния. В этом он был прав. Несомненно, то был путь. И, несмотря на это, великая равнина, по которой люди странствуют среди западней и могил, оставалась унылой под неосязаемым поэтическим покровом сумеречного света; затененная в центре, она была обведена ярким поясом, словно пропастью с языками пламени. Наконец я прервал молчание и заявил, что ни один человек не может быть более романтичен, чем он.