Эта преступная и нежная энергия, не сублимируемая даже активным стихописанием, неизбежно накапливалась в моем рано ставшем похотливым теле, и к концу смены на наших собраниях я стал все больше таять от молоденькой учительницы и вспыхивать в обществе другой. Однажды я услышал какую-то особенную пошлость от старшей – прочитал кто-то глупенький фантастический рассказ, и она глубокомысленно заметила: «Он хорошо держит перо», – и я не выдержал. Зная, что она всегда зачем-то остается в классе после конца занятия, я остался тоже.
Я до сих пор не понимаю, чего я хотел и как это произошло, но как только последней вышла молодая, строгая, вторая уже обнимала меня, как женщины обнимают мужчин, будучи влюблены в них, – я уже тогда своим чутьем на близость понял, что это были именно такие объятия. Она прижимала мою голову к своей груди, гладила по волосам, потом начала целовать меня в щеки и, не выдержав, уже в губы, слабея и оседая всем телом. «Ведь можно, можно, ведь ты взрослый мужчина, просто пока на вид мальчик, а я, наоборот, я просто девочка, которая влюбилась, за стихи, за волосы, за грусть» – и еще что-то нелепое в своей последней преступной нежности. Я чувствовал ее взрослый, совсем не знакомый мне, сырой, болотистый, неприятный женский запах, ощущал влагу на своем лице, и вдруг меня словно перевернули вниз головой и резко поставили обратно, я схватил ее за талию, прижал к парте и стал целовать тоже, так, как будто хотел лишить ее воздуха, задушить. Потом резко оторвал ее от себя и убежал, больно ударившись коленом о серебристый пластмассовый стул.
После на семинар я не ходил, мы виделись мельком пару раз в столовой, а вскоре смена закончилась, и я уехал. Было принято оставлять свои адреса, и она год писала мне письма, а потом прислала бандеролью целую толстую тетрадку с бригантиной на обложке, со множеством парусов ярусами, исписанную ею в сложном жанре помеси дневника, лирических эссе, воспоминаний и литературных наблюдений. Все это было довольно жалко: чего стоило хотя бы вполне серьезное рассуждение о «философии» Коэльо. Я вспыхнул, вспомнив ее теплые поцелуи, и захотел впервые ответить ей и написал в том духе, что, мол, если вам угодно писать и быть читаемой, то я не могу вам в этом помочь: я не редактор, не издатель и не поэт. Этими последними тремя словами я почтил память того лета. Естественно, письмо я не отправил.
На следующий год я снова поехал в тот лагерь, но она уже там не работала. Ходили слухи, что ту нашу сцену подглядела, нарочно задержавшись у выхода, молодая учительница и немедленно со злорадством доложила начальству, и старшую со страшным скандалом уволили. Чем объяснить такую внезапную жестокость к подруге и коллеге, никто не знал. Что, впрочем, верить слухам. Молодую я тоже больше не видел.
Однако очень приятно стоять вечером на берегу моря, слушать лягушек и ощущать, как полнолуние все больше серебрит твою легкую голову, а ветер с востока все свежеет, прогоняя все темные болотные запахи.
2012 г.
Сколько раз уже говорил себе, что на тумбочку у кровати вместе с блокнотом надо класть карандаш, а не ручку: когда пишешь лежа, паста оттекает от шарика, а устраиваться полусидя, по-пушкински, опершись спиной на подушку, чтобы ручка занимала нормальное положение, – это, во-первых, позерство, во-вторых, для страдающего бессонницей труд едва ли не такой же, как просто встать и записать появившийся образ в файлик в компьютере. Опять полночи насмарку. Писать в постели, когда рядом, отвернувшись, засыпает женщина, – значит избыточно, похотливо, расточительно соединять два из трех главных удовольствий в моей жизни. Есть еще извращенцы, которые едят и пьют в постели. Симпатичная вышла бы книжка вольных эссе: литература (наитие), секс (соитие), хлеб и вино (подпитие). Наброски к ней мысленно делать в постели, беря клубнику из розовых женских губ и туда же аккуратно переливая шампанское из своего рта, восхитительная игра – круг замкнулся, будущее наступило! Впрочем, от вина и ягод пятна, а от хлеба крошки.
Мне было не до игр и книг. Я рад был бы написать, что мое будущее «терялось в тумане» – нет, оно плавилось в жирной августовской жаре. Работы не было, за комнату я задолжал, друзья были все заняты, деньги кончались, мужское одиночество проделывало со мной странные шутки, на которые я, слабый, склонный к неоднозначным фантазиям, иногда поддавался: московские женщины, особенно в слепящий оранжевый полдень, нередко выглядят со спины или значительно старше, или сильно моложе своих настоящих лет (если у женщины вообще есть какой-то конечный, паспортный возраст), – и я представлял, что будет, если закрутить роман с той аккуратной, тонко сложенной и дорого пахнущей девушкой со старушечьим лицом и вместо этого лица представлять милую кошачью девчачью мордочку вон той рыхлой, складчатой, приземистой бабы. На жаре, в одиночестве можно не заметить, как любовь к парадоксу, каламбуру, карикатуре принимает форму откровенно больничного бреда. Я передергивался от отвращения и поспешно застегивал где-то в мозгу соответствующую ширинку, прищемляя на секунду родившееся обманчивое, ненужное, но все же теплое чувство.
Я слонялся по городу, бесплодно звонил знакомым, испуганно думая, что говорить, если кто-то все же возьмет трубку, по полдня, стоя от уважения, читал в книжных магазинах некоторых современных авторов, несомненно пробуждавших добрые чувства, но лишь определенного, природоохранного толка: жалко было деревьев, пущенных на эту печать. По вечерам я химически расцвечивал свою внутренность, чувственность, потусторонность – сплошь колючие остья суффиксов, выкошенный словарь; три дня подряд, положим, пил водку, которая поступала со мной довольно хитро: усиливала чувства словесности и телесности, но переводила их в обманчиво высший, бесплотный ряд, и хотелось уже не добиваться свиданий или строить крепкий сюжет, а просто писать, желательно женщине, и я легко болтал с приятельницей в скайпе, и маленький оранжевый бегающий карандашик выглядел чертовски женственно и мило. Конечно же, бесплотность наутро оборачивалась бесплодностью.
Или, все-таки встретившись с другом, мы до истерики курили гашиш, и от него у меня не было никаких неприятностей, лишь удивительно глупые и несуразные записи в блокноте, казавшиеся накануне такими глубокомысленными. После гашиша я блаженно тонул в ванне, перечитывая любимых писателей. На водочных же отходняках, довольно тяжелых, с бессонницей, тенями по углам, ритмичными шорохами и повышенным вниманием к балкону, я спасался пирожными, клубникой, арбузами – при виде последних у меня слабеют ноги, как у припозднившейся девственницы от первого, оставляющего красный мокрый след крепкого поцелуя в шею.
Появилась раздражающая игра: ложась пьяным в постель, я бледно, но яростно черкал что-то в блокноте, и наутро долго разглядывал эти иероглифы, татуировки, шифровки, но нельзя было разобрать ни слова – а сколько зародышей повестей там могло быть! Водка – это не престидижитатор-гашиш, она ядовито правдива, с ней так хорошо, чисто, слезливо мечтается. Работы по-прежнему было не найти, и я брезгливо рассматривал свой свеженький синий диплом лучшего вуза в стране. Высшее образование сроднится с алкоголизмом тем, что наличие и того и другого удостоверяется на акцизной гербовой бумаге. Впрочем, напившись, я примирительно чокался с дипломом.