Рио-Саладо жил привычной неторопливой жизнью. Виноградники обещали веселящее вино, на балах кружились пары, свадьбы превращались в пышные праздники, сопровождающиеся обильными возлияниями. Небо оставалось непорочно-синим, и о том, чтобы омрачить его набежавшими издалека тучами, не могло быть и речи. После завтрака я выходил на балкон и на добрых полчаса забывался в кресле-качалке, любуясь пестрым зеленым ковром, покрывавшим равнину, и охряными бороздами раскаленной земли, узорчатыми миражами уходившими за горизонт. Зрелище этой космической гармонии и покоя было чарующим, стоило моему взору отправиться в свободный полет, как я тут же задремывал. Сколько раз Жермена, приходя ко мне, видела, что я сплю откинув голову на спинку кресла и открыв рот. Она тут же уходила на цыпочках, чтобы меня не разбудить.
Рио-Саладо доверчиво дожидался лета. Время было нашим союзником, мы знали, что вскоре собранный виноград и пляж вдохнут в городок новую жизнь и позволят в полной мере насладиться праздниками и пиршествами поистине гомерического размаха. От безделья, как цветы ранним утром, то и дело расцветали мимолетные любовные интрижки.
Девушки на улице говорили преувеличенно громко, эффектные в своих легких платьях, открывавших руки русалок и часть загорелой спины; парни на террасах кафе становились все рассеяннее и вспыхивали, как спичка, когда кто-то пытался проникнуть в тайну их вздохов и пылких мечтаний.
Но то, отчего у одних учащенно бьется сердце, других хватает за горло: Жан-Кристоф расстался с Изабель. Кумушки у всех ворот только и говорили, что об их грозовой идиллии. Мой бедный друг угасал на глазах; раньше на улице он всегда находил возможность привлечь к себе внимание. Ему нравилось окликать знакомых, сложив руки рупором и крича им через всю улицу, становиться поперек дороги, перекрывая движение, и, еще не войдя в бар, во всю глотку орать, требуя пива. Его можно было сравнить с вездесущим нарциссом, очень гордым своим статусом пупа земли. Но теперь он терпеть не мог, когда на него смотрели, и делал вид, что не слышит, когда его кто-то окликал в магазине или на тротуаре. Даже самые невинные шутки его бесили, он беспрестанно прокручивал в голове каждое слово, произносимое в его адрес, желая убедиться в отсутствии убийственных намеков. Он стал раздражительным, ушел в себя, сходил с ума от тоски, и все это меня пугало. Как-то вечером он долго бродил, прячась за холмом от сплетен и пересудов, а потом пошел в бар Андре и вдрызг напился. Опустошив залпом несколько бутылок, Жан-Кристоф не мог стоять на ногах. Но когда Хосе предложил проводить его до дома, заехал ему кулаком по физиономии, схватил железный прут и набросился на других клиентов бара, которым пришлось спасаться бегством. Оставшись единоличным хозяином на борту этого питейного корабля, Жан-Кристоф побродил среди столов и опустевших скамеек, взобрался на стойку, широко расставил ноги и оросил пол заведения тугой струей мочи, крича, что утопит в ней «всех ублюдков, болтающих за его спиной всякие гадости». Ноздри его при этом кровожадно раздувались. Для того чтобы вырвать из его рук прут, связать и отнести домой на импровизированных носилках, пришлось пойти на военную хитрость и подкрасться сзади. Этот инцидент вызвал в Рио-Саладо небывалое возмущение; раньше ничего подобного в городке никто не видел. Поступок Жан-Кристофа имел название хшума, то есть смертельный позор, подобного в алжирской глубинке не прощали. Человек имел право дрогнуть, оступиться, споткнуться, упасть, но при этом ему вменялось в обязанность непременно встать. Когда же кто-то подобным образом опускался ниже некуда, окружающие тут же переставали уважать его и поворачивались к нему спиной. Жан-Кристоф прекрасно понимал, что перешел все границы. О том, чтобы мозолить глаза жителям городка, больше и речи быть не могло. За неимением лучшего он проводил все время в Оране, бесцельно шатаясь по барам.
Что же до Симона, то он, как человек прагматичный, решил сам определять свою судьбу. Статус мелкого служащего, покрывающегося плесенью в тиши кабинета, провонявшего затхлым запахом нескончаемых судебных споров, стал действовать ему на нервы. Веселый нрав и стремление всегда быть душой компании оказались несовместимы с подобной карьерой. Симон не представлял, как можно всю жизнь разбирать архивы, вдыхать запах прелой бумаги и раздавленных в пепельнице окурков. Профессия бухгалтера, вынужденного за гроши корпеть чуть ли не в застенке, была не для него. Чтобы заниматься ею, у Симона не было ни призвания, ни стоицизма. И если большую часть недели он ходил смурной, то одной из причин этого как раз были скучные стены, с каждым днем сжимавшие его все больше и больше и ограничивающие поле деятельности исключительно поверхностью желтоватой, неприятной на ощупь бумаги. Симону в этой каморке было душно, он задыхался, отказывался сливаться со своим столом, со стулом, с металлическим шкафом. Ему до смерти надоело ждать то звонка об окончании рабочего дня, чтобы выбраться из клетки, подобно отупевшему от бездействия зверю, то нагоняя, напоминавшего, что он, в отличие от беспристрастной мебели, неустанно следящей за тем, чтобы ему было плохо, обладает душой, способной испытывать беспокойство и тревогу. Как-то утром после славной перебранки с директором он уволился, поклялся открыть собственное дело и больше ни от кого не зависеть.
Я с ним почти не виделся.
Фабрис в последнее время не очень стремился к моему обществу, но я его понимал. Его флирт с Эмилией, казалось, стал приносить плоды. Они каждый день встречались у церкви и отправлялись гулять вдоль виноградников, то пешком, то на велосипеде: у него на ветру развевалась рубашка, у нее – пышная копна волос. По воскресеньям я смотрел на них с балкона. Видеть, как они поднимаются к холму, удаляясь от городка с его пересудами, было для меня истинным наслаждением, и я то и дело мысленно шагал рядом с ними.
Однажды утром случилось чудо. Я наводил порядок на полках нашей аптеки. В этот момент по ступеням лестницы степенно спустился дядя, пересек торговый зал на первом этаже и вышел на улицу… в домашнем халате. Жермена, бдительно шествовавшая в шаге за ним, глазам своим не поверила. По доброй воле дядя не выходил из дому вот уже несколько лет. На крыльце он остановился, засунул руки в глубокие карманы халата, обвел взором залитые солнцем окрестности, чиркнул глазами по виноградникам и унесся к маячившим на горизонте холмам.
– Какой великолепный день, – весело сказал он.
Его губы настолько отвыкли от радостной мимики, что от улыбки чуть не рассыпались в прах. На щеках обозначились многочисленные морщины, расходившиеся кругами, как волны от брошенного в воду камня.
– Хочешь, я принесу тебе стул? – спросила дядю растроганная до слез Жермена.
– Зачем?
– Посидишь на солнышке. Я поставлю его вот здесь, под окном, а рядом столик с чайником. Ты сможешь пить чай и смотреть на прохожих.
– Нет, сегодня никакого стула не надо. Я хочу немного прогуляться.
– В домашнем халате?
– Если бы это зависело только от меня, я вообще пошел бы голым, – ответил дядя и зашагал по улице.
Даже пророк, случись ему на наших глазах пройти по воде, не изумил бы нас с Жерменой до такой степени.