На заре в дверь постучали. Кримо, бывший шофер Симона. Он стоял на тротуаре, широко расставив ноги и уперев руки в бока. На плече его болталась винтовка. Лицо лучилось нездоровым восторгом. На дороге вокруг тачки с окровавленным телом собрались шесть человек, его помощников. Это был Лауфи. Я узнал его по гротескным солдатским башмакам и развороченному вещмешку на груди.
– Бандит, – сказал Кримо. – Долбаный вонючий мятежник… Его запах выдал.
Он сделал шаг ко мне.
– Я все спрашиваю, что этот мятежник делал в моем городке? К кому ходил? От кого вышел?
Тачку подтолкнули ко мне. Голова медбрата болталась над колесом, часть черепа была снесена. Кримо схватил вещмешок и бросил к моим ногам. По тротуару покатились лекарства.
– И вдруг до меня дошло. В Рио-Саладо, Жонас, только одна аптека. Твоя.
Сопровождая слова жестом, он двинул прикладом винтовки мне в челюсть. Лицо будто разлетелось на мелкие кусочки, я услышал, как закричала Жермена, и провалился в темную, мрачную пучину.
Меня бросили в зловонную камеру, набитую тараканами и крысами. Кримо все докапывался, кем был пойманный ими «партизан» и давно ли я снабжаю мятежников лекарствами. Я отвечал, что ничего не знаю. Он окунал мою голову в таз с помоями, хлестал плетью, но я упрямился и утверждал, что никакого «мятежника» у меня не было. Кримо поносил меня последними словами, плевал и бил по ребрам. Но так ничего и не добился и передал меня какому-то чахлому старику с серым лицом и проницательными глазами. Тот для начала заявил, что прекрасно все понимает; по его словам, в городке все знали, что я не имею с «террористами» ничего общего и что они силой заставили меня с ними сотрудничать. Я упорствовал и продолжал все отрицать. Допросы чередовались один за другим, коварные ловушки сменялись грубым насилием. Чтобы подвергнуть меня очередной пытке, Кримо неизменно дожидался ночи. Но я держался стойко.
Утром дверь распахнулась, на пороге стоял Пепе Ручильо.
Его сопровождал офицер в полевой форме.
– Мы еще с ним не закончили, месье Ручильо.
– Вы лишь напрасно теряете время, лейтенант. Произошло досадное недоразумение. Этот парень стал жертвой рокового стечения обстоятельств. У вашего полковника на этот счет тоже нет никаких сомнений. Вы прекрасно понимаете, что я никогда не позволил бы себе защищать человека, преступившего закон.
– Проблема не в этом.
– Проблемы здесь вообще нет. И не будет! – пообещал ему Пепе.
Мне вернули одежду.
В каменистом дворе помещения, внешне напоминавшего штаб, Кримо и его люди с яростью и досадой смотрели, как я выскальзываю у них прямо из рук. Им было ясно, что почтенный патриарх Рио-Саладо высказался в пользу моей невиновности перед самыми высокими военными властями и поручился за меня.
Пепе Ручильо помог мне сесть в машину и тронулся с места. Кивнув часовому у выезда со двора, он погнал вперед свой мощный автомобиль.
– Надеюсь, я не совершил ошибку всей моей жизни, – сказал он.
Я ничего не ответил. Губы мне разбили в кровь, а глаза так опухли, что открывал я их с большим трудом. Пепе больше не сказал ни слова. Я чувствовал, что он мучается, с одной стороны, сомнениями, с другой – угрызениями совести; он за меня, конечно, заступился, но шаткость аргументов, которые привел полковнику, чтобы снять с меня подозрения и вернуть свободу, не давала ему покоя. Пепе Ручильо был не просто уважаемой в городке личностью. Этот человек, колоссальный, как и его состояние, воплощал собой моральный авторитет и являлся живой легендой. Но, подобно великим людям, которые ставят честь превыше всего, был хрупок, как фарфоровая чашка. Ручильо мог в мгновение ока решить любую проблему, его слово значило много больше любых официальных документов. Влиятельные личности его ранга, одного имени которых достаточно, чтобы усмирить даже самые бурные дебаты, имеют право проявлять щедрость, совершать безумства и в некоторой степени даже пользоваться безнаказанностью, лишь бы данного ими слова не нарушили никакие смягчающие обстоятельства. Когда же что-то подобное все же случается, это полностью лишает их пространства для маневра. Поэтому теперь, предоставив по отношению ко мне свои гарантии, он всерьез спрашивал себя, правильно ли поступил, и этот процесс отнимал у него все внутренние силы. Пепе отвез меня в городок и высадил у дома. Но выйти не помог, и в конечном счете мне пришлось мучительно выбираться самому. Он не обратил на это никакого внимания.
– На кону моя репутация, Жонас, – процедил он сквозь зубы. – Если я когда-нибудь узнаю, что ты лишь подлый притворщик, лично вынесу тебе приговор и приведу его в исполнение.
Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я все же спросил:
– Жан-Кристоф?
– Изабель!
Пепе покачал головой и добавил:
– Я дочери никогда ни в чем не отказываю. Но если она ошиблась на твой счет, тут же от нее отрекусь.
Жермена вышла на тротуар, чтобы помочь мне войти в дом. Она не стала меня ни в чем упрекать. Счастливая оттого, что я вернулся живой, она торопливо захлопотала насчет ванны и бросилась готовить обед. Затем смазала раны, самые серьезные перевязала и уложила меня в постель.
– Это ты сообщила Изабель? – спросил я.
– Нет… Она сама позвонила.
– Но ведь она в Оране. Откуда ей стало известно?
– В Рио-Саладо всем все известно.
– И что ты ей сказала?
– Что ты к этой истории не имеешь ни малейшего отношения.
– И она тебе поверила?
– Я у нее не спрашивала.
Мои вопросы причиняли ей боль. Но в первую очередь – манера их задавать. От безразличного тона и упрека, угадывавшегося в моих словах, радость видеть меня живым и невредимым померкла, ей на смену пришло смутное разочарование, тут же уступившее место глухому гневу. Она подняла на меня взгляд, в котором явственно читалась злоба. Так Жермена смотрела на меня впервые в жизни. Я вдруг понял, что связывавшая нас веревочка только что превратилась в тонкую ниточку и что женщина, которая была для меня всем – матерью, доброй феей, сестрой, наперсницей и подругой, – теперь видела во мне совершенно чужого человека.
Зима 1960 года выдалась такой суровой, что наши молитвы застывали на лету; можно было даже услышать, как они льдинками падают с неба и с грохотом обрушиваются на землю. Когда серого, монотонного пейзажа вокруг было недостаточно, чтобы затмить наши мысли, за дело брались тяжелые, свинцовые тучи. Они соколами набрасывались на солнце и жадно пожирали его редкие лучи, призванные внести в наши оцепеневшие умы хоть немного ясности и безмятежности. В воздухе вихрем носились беды; иллюзий больше никто не строил; у войны, как оказалось, есть свое призвание, а у кладбищ – незаметные до последнего времени крылья.
Ситуация в доме тоже была не из простых. Молчание Жермены меня утомляло. Она молча проходила мимо меня, обедали мы, уткнувшись в свои тарелки, затем она ждала, когда я поем, убирала со стола и, не промолвив ни слова, уходила к себе в комнату. От этого я чувствовал себя несчастным, но и потребности мириться с ней тоже не испытывал. У меня для этого попросту не было сил. Мне все было противно, все вызывало отвращение. Я не прислушивался к голосу рассудка и плевал на то, что был не прав. Все, к чему я стремился, – это забиться в темный уголок, не размышлять, что нужно сделать, не думать, что уже сделано, не пытаться понять, правильно я поступил или нет. В душе царила такая печаль, будто там пустил корни известный своей горечью олеандр. Я злился и бесился, но никак не мог понять на что. Порой в голове вспыхивала площадная брань Кримо, я ловил себя на мысли, что затаил на него лютую злобу, но вскоре обо всем забывал и опять старался ни о чем не думать. Во мне больше не было ни ярости, ни ненависти, все мое естество казалось мне таким переполненным, что достаточно было лишь дуновения ветерка, чтобы оно взорвалось и разлетелось в клочья.