Это как день посреди ночи | Страница: 79

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Когда на меня снисходил покой, я думал о дяде. Не могу сказать, что мне его не хватало, но оставшаяся после него пустота напоминала о тех, кого больше не было рядом. Мне казалось, что в мире не осталось ничего, на что можно было бы опереться, что я медленно плаваю в удушливом шаре, что сам превратился в хрупкий мыльный пузырь, который может проколоть даже маленькая веточка. Нужно было что-то делать; я чувствовал, что соскальзываю в пропасть и медленно разлагаюсь. И тогда обращался к покойному дяде. Воспоминания этого человека затмевали мои собственные, а его призрак ограждал меня от бед. Может, мне, в конце концов, его все же не хватало? Я чувствовал себя таким одиноким, что сам был готов в любую минуту исчезнуть, будто пойманная мраком тень. Ожидая, когда нанесенные мне побои станут не так заметны, я уединялся в дядином кабинете и страстно читал его блокноты – дюжину тетрадей и конторских книг, исписанных пометками, критическими замечаниями, цитатами, позаимствованными у писателей и философов со всего мира. Также сохранился его дневник, на который я случайно наткнулся под кипой газетных вырезок в глубине письменного стола. В нем речь шла об угнетенном Алжире, о национально-освободительном движении и человеческих заблуждениях, которые сущность жизни сводила к банальным отношениям с позиции силы, к стремлению одних порабощать других – глупому и достойному сожаления. Дядя был человек большой культуры, мудрец и эрудит. Я вспоминал взгляд, который он бросал на меня каждый раз, когда закрывал блокнот, – взгляд возвышенный, искрившийся трогательным интеллектом.

«Я хотел бы, чтобы эти заметки послужили грядущим поколениям», – говорил мне он. «Это будет твой дар потомкам», – считал я уместным ему польстить. Он морщился и возражал: «От потомков объятия могилы не становятся теплее. Они обладают только одним достоинством – приглушать страх перед смертью, ведь что может быть лучшим средством от мыслей о неизбежном конце, как не прекрасная иллюзия вечности, находящей свое выражение в преемственности поколений… Хотя лично для меня подобное лекарство все же существует, и имя ему – память просвещенной нации. Это единственное наследие, о котором я могу мечтать».

Стоя на балконе, глядя вдаль и не видя на горизонте ровным счетом ничего, я часто спрашивал себя, будет ли жизнь после войны.


Через неделю после того, как Пепе Ручильо вытащил меня из тюрьмы, ко мне пришел Андре Соса. Он поставил машину у стены виноградников и махнул рукой, чтобы я спускался. Я покачал головой. Тогда он открыл дверцу и вышел из машины. На нем было просторное бежевое, расстегнутое пальто и доходившие до колен кожаные сапоги. По широкой улыбке на его лице я понял, что он явился с миром.

– Прокатимся на моей тачке?

– Мне и здесь хорошо.

– Тогда я поднимусь к тебе.

Я услышал, как он почтительно поздоровался с Жерменой в передней, и дверь в мою комнату распахнулась. Перед тем как пройти на балкон, он взглянул на разобранную постель, на кипу книг на прикроватном столике, подошел к каминной полке, где встала на дыбы деревянная лошадь, подаренная Жан-Кристофом после взбучки, которую он устроил мне в школе, казалось, в прошлой жизни.

– Наши старые, добрые времена, да, Жонас?

– Время не стареет, Деде. Вот мы да – мы отживаем свой срок.

– Ты прав, проблема лишь в том, что мы не берем пример с вина и с годами не становимся лучше.

Он встал рядом, облокотился на перила балкона и окинул взором виноградники.

– В городке ни одна живая душа не думает, что ты причастен к этой истории с повстанцами. Кримо из кожи вон лезет, чтобы доказать обратное. Вчера я с ним столкнулся и высказал в лицо все, что думал.

Он повернулся ко мне, стараясь не задерживаться взглядом на синяках, обезображивавших мое лицо.

– Я злюсь на себя, что не вмешался раньше.

– Разве это что-нибудь изменило бы?

– Не знаю… Как насчет того, чтобы прокатиться вместе в Тлемсен? Оран с его ежедневной резней стал непригоден для жизни, а мне нужно сменить обстановку. В Рио-Саладо меня все бесит.

– Я не могу.

– Да мы ненадолго. Я знаю один ресторанчик…

– Не настаивай, Деде.

Он покачал головой:

– Понимаю тебя. Но не одобряю. Негоже сидеть дома и пережевывать в душе желчь.

– Да нет у меня никакой желчи. Просто мне нужно побыть одному.

– Я тебе мешаю?

Чтобы не отвечать, я отвернулся и уставился в воображаемую точку на горизонте.

– То, что с нами происходит, сплошное безумие, – вздохнул он и вновь облокотился на перила балкона. – Кто бы мог подумать, что наша страна скатится так низко?

– Это было предсказуемо, Деде. Целый народ лежал на земле, и по нему все ходили, как по лужайке. Рано или поздно он должен был восстать. И мы, сами того не желая, потеряли почву под ногами.

– Ты в самом деле так думаешь?

На этот раз уже я повернулся к нему:

– Деде, мы еще долго будем себе врать?

Обдумывая мои слова, он поднес ко рту руку и попытался согреть ее своим дыханием.

– Да, ты прав, многое и в самом деле было неправильно. Но начинать из-за этого такую жестокую и кровопролитную войну – с этим я не согласен. Говорят, что счет погибших идет на сотни тысяч, Жонас. Это слишком много, ты не находишь?

– Нашел кого спрашивать.

– Я совсем растерялся и никак не могу прийти в себя. То, что происходит в Алжире, выходит за рамки моего разумения. А власти в Париже понятия не имеют, что со всем этим делать. Поговаривают даже о самоопределении. А что с ним делать, с этим самоопределением? Все порушить и начать сначала на справедливых основах? Или же…

Закончить фразу он не осмелился. Охватившее его беспокойство уступило место ярости. От того, что ему приходилось сдерживать бешенство, суставы пальцев Деде побелели.

– В конце концов этот долбаный генерал так ни хрена и не понял в наших несчастьях, – сказал он, намекая на знаменитое «Я вас понял», брошенное де Голлем 4 июня 1958 года алжирцам, воодушевившее толпу и позволившее еще какое-то время прожить в иллюзиях.

Неделю спустя, 9 сентября 1960 года, весь Рио-Саладо отправился в Айн-Темушент, соседний городок, где генерал де Голль устраивал митинг, который кюре окрестил «мессой последней молитвы». На фоне упорно ходивших слухов люди готовились к худшему, хотя никто ни в чем не был уверен. Страх смыкал их ряды и способствовал самообману; все отказывались видеть суровую правду и признавать, что будущего у них нет. На рассвете я слышал, как жители Рио-Саладо выезжали на своих автомобилях из гаражей, выстраивались в длинные колонны, громко окликали друг друга, обменивались шутками, орали во всю мощь, стараясь перекрыть внутренний голос, мешавший им уснуть и без передыху повторявший, что жребий брошен и судьба давно определена. Они хохотали, громогласно говорили, делали вид, что последнее слово за ними и что опускать руки никто не собирается, но в их пыл как-то не верилось. Бравада, которую они на себя напускали, выглядела неубедительно, а растерянный взгляд никак не сочетался с демонстрируемой ими уверенностью. Пытаясь быть оптимистами и сохранять лицо, они намеревались образумить судьбу, заставить ее изменить свой ход и сотворить чудо. Напрочь забывая, что обратный отсчет уже начался, что повернуть вспять уже нельзя, что нужно быть слепым, чтобы и дальше двигаться в этой сотканной из утопий ночи и ждать рассвета, уже озарившего своим светом другую, новую эру, – ждать там, где его больше никогда не будет.