P.O.W. Люди войны | Страница: 37

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И Богдан, который был лишь на несколько лет старше султана, понял, что Осман читает визирю стихи. Свои стихи. «Как же так? – подумал тогда закованный в кандалы пленник. – Почему на этого хлопца власть спустилась мягко и незаслуженно, как будто она висела верблюжьим одеялом на стене, давно поджидая первого, кто окажется с ней рядом, и ей вообще все равно, чьи плечи укрывать своей теплой тяжестью?» Но потом Богдан перестал об этом думать. На время он разучился думать вообще.

Его место было на галере, его время проходило между двумя взмахами тяжелого весла. И он смотрел, как на его глазах с каждым взмахом наконечники стрел на горизонте превращаются в минареты Ортакюя, а потом эти минареты, как пики, вонзаются в небо, и это означает, что скоро будет короткий и долгожданный отдых и сон. Одна из этих пик пронзила небо насквозь и прошла навылет через сон его отца, сотника Михала, и сотник остался в этом сне, а потом янычары развернули свои пики и столкнули тупыми концами старого вояку в Босфор в тот час, когда земля минаретами сбрасывает в море солнце. Богдан запомнил это и, глядя на то, как умирал его отец, он вдруг снова научился думать и так сильно вдруг захотел жить, что вместе с умением думать к нему снова вернулось умение бояться. Но хотя он и был трусом где-то глубоко и тайно, он никогда – никогда! – не вел себя как трус. Богдан просто жил вместе со своим страхом, как с соседом по галере, который вместе с ним считает движения скользкого весла.

А в мае, когда особенно хочется на север, он узнал, что янычары подняли бунт против Молодого Османа, и Давут-паша с доброй улыбкой, спрятанной в усах, вогнал ему в спину кинжал, как раз тогда, когда Осман выхватил саблю и побежал навстречу своим взбунтовавшимся воинам. Янычары, уставшие от роскоши султанского дворца, повесили еще живого султана на его воротах. Он верил своему советнику, но так за много лет и не заметил того, что успел увидеть Богдан за несколько минут на площади перед Голубой мечетью – Давут не любил стихи, и если улыбку он прятал, то слова отбрасывал прочь от себя, чтобы те не позволяли затупиться кинжалу.

Янычарам было некуда деваться. Они умели лишь убивать и разрушать, а строить и приумножать должны были другие. Следующий султан был еще младше предыдущего и не понимал, что он значит для миллионов людей от Персии до Африки, зато его опекуны хорошо понимали, что империи нужны деньги, и очень много. Поэтому они стали продавать всех лишних рабов, даже тех, кто перегонял с берега на берег узкие галеры по проливу. Богдан к тому времени уже освоился в Стамбуле. Он мог свободно ходить по городу и подбирать с камней его мостовых слухи, восточные улыбки и новые привычки. Из вредных он приобрел страсть к долгой турецкой трубке и черному, как волосы его турецкой любовницы, кофе. Из полезных – правило никогда не расставаться с оружием, будь то хотя бы самодельный нож. Он клал его к себе в постель даже чаще, чем полногрудую Минэ, служанку Бектеш-Аги. Этот Бектеш, обусурманенный серб откуда-то из Косова Поля, был одним из зачинщиков янычарского бунта, и Давут-паша пообещал ему генеральский чин. Конечно же, он станет генералом, подумал тогда Богдан, и спать со служанкой янычара стало его полезной привычкой. Ведь тогда, когда постель раба пустовала, Минэ разогревала своим теплом господские простыни. Янычар сделал так, что Богдана одним из первых выкупили запорожцы.

Богдан поклялся отработать долг всем тем, кто сделал его свободным человеком. А должен он был сущий пустяк – целую жизнь. И хотя ростовщичества запорожцы не терпели, с каждым годом рос процент за этот долг, и сколько бы ни отдавал за него Богдан чужих жизней, в конце концов ему нужно было положить свою. Перед сделкой запорожцы съездили к его матери-казачке, которая собрала денег для того, чтобы выкупить из плена двоих – отца и сына. Она не знала, что у турок остался лишь ее сын, а Михал лежит на дне Босфора. Хоть и лях был Михал, но такая смерть не к лицу воину. И запорожцы придумали новую смерть для батька – сказали матери, что сотник Хмельницкий погиб в бою под валашской Цецорой, а в плен попал лишь ее сын. И он ни разу не сказал ей правду, даже сам постарался поверить в то, что отца пробили в бою острым наконечником пики, а не столкнули тупым концом в густой соленый Босфор, когда он впал в забытье на деревянной галере.

А теперь, в канун Рождества тысяча шестьсот сорок девятого года, бывший раб сам, не дожидаясь никого, подошел к стене и сорвал с нее покрывало, которое должно было согреть целую страну, а страны до этого январского дня не было ни на одной карте, ну разве что французы какие-нибудь писали на пергаменте где-то за линией Карпат странное и непонятное для них слово «Украниа», не зная, что слово это обозначает край. Край Европы и край географии. Но больше так не будет. Вот о чем думал Богдан, подъезжая к закопченным воротам, уже давно никуда не ведущим и ничего никому не обещавшим, но все же носившим это странное имя – Золотые. «Я их закую в золото, – с яростью подумал Богдан. – Они станут центром Третьего Рима, триумфальной аркой наших запорожских цезарей». А навстречу ему ехал гость из Града Небесного, Иерусалима, из города, который турки тоже взяли в плен, как и Богдана, и где единоверцы его, называясь христианами, тоже верно служили империи полумесяца. Человека звали Паисий. К имени обычно прибавляли громкое слово Первый. «Паисий» в переводе с греческого означает «дитя», думал Богдан. Смешное имя, смешное владычество над потерянным величием, но вовсе не смешная воля к победе. Паисий Первый всегда шел со словом убеждения туда, где главным аргументом была сабля, а главной задачей – повергнуть противника любой ценой. Богдан понимал, что этот смешной Паисий, чей громогласный голос рокотал откуда-то из глубин его коренастого, похожего на бочонок, тела, лишен страха. В отличие от него, вождя самого опасного и непредсказуемого народа в Европе. Паисий всегда отправлялся туда, где его в любой момент могли за слово, сказанное не ко двору, усадить на кол, обезглавить или кинуть в яму с голодными псами, или же, по большому снисхождению, оставить в гостях при дворе какого-нибудь владыки на неопределенное время, украсив его запястья браслетами из черного железа. Но дома, в Иерусалиме, владыка православного мира тоже мог отправиться в небытие в любой момент вместе со всей своей немногочисленной челядью, потому что жил он в городе, который давно уже с карты перенесли в воспоминания и титулы, и только благодаря милости и веротерпимости Мурата Четвертого каменные своды храмов еще слушают слова православной молитвы, а торговцы на Касбе лишь ворчат и смеются, когда до них доносится робкий звон колокола. Богдан хорошо знал об этом, так же хорошо он помнил минареты, охранявшие собор Святой Софии, взятый в плен вместе с Константинополем два с половиной века тому назад. «Все здесь, ничего там не осталось, – подумал всадник. – Все, что могли, мы забрали оттуда. Святая София теперь здесь, за Золотыми Воротами. А то, что осталось у турок, разве это Золотые Ворота? Там же все пропахло навозом, и там, где дехкане водят своих ослов, разве может православный князь праздновать свою победу? Впрочем, все это лишь слова, а нужно думать о делах». Дела, казалось, шли к лучшему, и воспоминания об османах не могли, не должны были испортить настроения всадника. Тем более, что посол Порты терпеливо и смиренно ждал его у киевских Золотых Ворот. Но Богдан знал, что с каждым ударом копыта его коня все меньше шансов повернуть его назад. Все дальше росписи на стенах бальной залы в королевском дворце, все недоступнее охота на Мазурах и та приветливая паненка с толстой косой и жарким гостеприимным желанием под соболиной накидкой, о котором Богдан узнавал всякий раз, когда возвращался от Владислава Четвертого. Все это можно вернуть, назвавшись Теодором. А люди вокруг кричат и поют совсем другое имя, к которому он так и не сумел привыкнуть. А ворота – вот уже они! Проезжая первый раз мимо этих ворот много лет тому назад, Богдан не испытывал никакого, даже малейшего, трепета. Перед чем трепетать? Перед полумифическими князьями древности, которые говорили на непонятном языке? Или перед строителем, постаравшимся выложить эти ворота так, как были сложены камни в Константинополе? Но даже до константинопольских, заложенных обломками гранита и пропахших навозом, киевским Золотым Воротам было далеко. Каменная кладка осыпалась, свод напоминал каждому смельчаку, пожелавшему пройти под ним, что может рухнуть на его голову в любой момент. Наверху, там, где во времена Ярослава Мудрого денно и нощно высматривали печенегов стражники, находились заросли лопухов и чертополоха, неизвестно каким ветром занесенные туда. Конечно, по настоятельной просьбе киевского митрополита послушники повырывали весь чертополох, и, говорят, один из них даже сорвался вниз, потому что перед этим для храбрости хватил крепкого меду целую четверть, но это ведь только разговоры. Не стал бы православный напиваться в пост, да к тому же четверть и сам Богдан не осилит, не то что юный послушник. По случаю приезда Богдана можно было бы и отстроить ворота заново, но на это просто не было времени. Богдан до последнего отказывался от этого глупого, по его мнению, спектакля с въездом в Киев через Золотые Ворота. Но Паисий с митрополитом киевским Сильвестром долго убеждали его сделать это. Казалось бы, теперь Паисий может успокоиться. Но ведь и Богдан тоже может успокоиться и остановиться на достигнутом. Этого-то и опасался Паисий. Он познакомился с Богданом в самом начале казаччины, когда, выпрашивая средства у православных монархов на содержание своего патриаршего двора, Святейший кочевал из Валахии в Московию. Верные Богдану люди сопровождали патриарха до Москвы, и даже более того – Паисий взял с собой на встречу с Алексеем старшего сына Богдана, опасного, непредсказуемого, похожего в своем буйстве на отца Тимоша. Но откровенно поговорить с гетманом удалось уже после того, как Хмельницкий въехал в триумфальные Золотые Ворота. Паисий приехал в ставку к Богдану, в табор под Киевом. Хмельницкий смотрел на столбы белого дыма над хатами, выпускал дым из своего длинного, как у отца, чубука, а потом, насквозь пропитавшись табаком и морозом, возвращался к долгому, как монашеская жизнь, разговору. Это был третий день Паисия в казацком лагере, и старик, наконец, говорил, отбросив уже ставшие ненужными слова-обращения «ясновельможный, вельмишановный» и прочая, прочая, прочая. Грек и украинец говорили на латинском, ну, а когда древнего языка не хватало Богдану, он переходил на более свободный французский, которым владел так же хорошо, как и саблей, и мог одной отточенной фразой нанести собеседнику смертельный удар. Впрочем, словами бил его, в основном, Паисий.