P.O.W. Люди войны | Страница: 39

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И Паисий Первый напряженно вслушивался в новости из этого дальнего края, оттуда, где Европа уже переставала быть Европою, и гадал, споря с верным тезкой о том, кто же первый ступит на хрупкий лед Украины. Как только пришла весть о казацком сотнике Хмельницком, который начал мстить за смерть своего сына и за отнятое подворье, кажется, где-то под Черниговом, Паисий понял – вот оно, начало новой эпохи для нашей церкви.

«Да кто же он? – говорил ему тезка, монах Паисий. – Обычный казак, жадный до денег, чревоугодник и женолюб. К тому же крещеный в католичестве».

«Вот поэтому и быть ему настоящим православным королем. Только человек со стороны может увидеть или почувствовать, чем живет эта непонятная страна, и понять то, чего хотят, но не понимают сами ее обитатели. Потому что они всегда не знают, чего хотят».

«Нет, это война между поляками и поляками. Богатыми и бедными. А бедные всегда знают, чего они хотят от богатых».

«Ты не видишь самого главного. Этот Хмельницкий католик, но он уже никогда не вернется к своим, он стал человеком истинной, греческой веры. Веры бедных, и это значит, что он будет биться до последнего. Верят уже не ему, верят в него».

«Как в Христа?» – усмехнулся монах.

«Не богохульствуй, Паисий. Христос видит страдания людей и плачет вместе с каждой слезой, которая падает на землю. Просто на земле русской от слез давно размыты все дороги».

Пройдет несколько лет после этого разговора, и Паисий Первый узнает, что его говорливый тезка был ватиканским лазутчиком, который был отправлен на Восток выяснить, насколько сильны православные традиции у христиан-арабов. Он думал, что ему повезет отправиться с патриархом в Украину и Московию, чтобы там, остановив казацкую войну, отличиться перед своими работодателями. Но Паисий Первый не взял другого Паисия с собой. Он считал, что не стоит брать своего друга в столь опасное путешествие. И это, возможно, спасло восстание.

Но в ту триумфальную зиму, говоря о судьбе окраины веры православной, ни Богдан, ни патриарх об этом еще не знали.

«Москва никогда не позволит мне подняться на царскую высоту. Вы хорошо знаете об этом», – говорил Богдан патриарху в своей ставке.

«Чем больше ты успеешь сделать на Западе, тем прочнее будет твой тыл на Востоке. Без тебя Алексей никогда не сможет шагнуть в Европу. А ты уже в Европе».

«Мое гетманство должно быть освящено патриархом», – промолвил Богдан.

Паисий удивленно поднял брови. Ведь он уже освятил украинского господаря.

«Не удивляйтесь. Моя держава должна быть под рукой не иерусалимского патриарха и не московского. А киевского. И только это спасет ее от поражения. И от удара в спину». И Богдан вспомнил Давута, улыбавшегося своему молодому собеседнику за два года до того, как сам вогнал в его спину жадную до чужой жизни сталь.

Богдан осадил Львов, когда Паисий прибыл к Московскому двору. Хмельницкий выбивал из богатых львовских евреев дань на свою казацкую войну, а Паисий уговаривал царя Алексея Михайловича помочь новому православному князю. Алексей Михайлович с царским размахом принимал гостя, но ответов не давал. В конце концов он согласился на то, чтобы послать к Хмельницкому боярское посольство. И неугомонный Паисий решил выехать в Киев сам, чтобы переговорить с киевским митрополитом о том, как получше принять это посольство.

Всего этого Богдан не знал, но вполне догадывался о том, что могло происходить в Иерусалиме и в Москве. Он ведь научился многому при дворе Владислава. И когда год назад он отправился к своему королю на аудиенцию, он приложил все свое умение, чтобы вырвать из уст Владислава слова, которые давали оправдание всем его действиям в Украине и за ее пределами. Он тогда жаловался на своего кровного обидчика Чаплыньского, отобравшего у него женщину и забившего до смерти сына канчуками. Но, не скрывая ярости своей, Богдан все же тщательно отбирал нужные слова, посылая их в душу королю. Он говорил о сотне Чаплыньских и сотне тысяч Хмельницких по всей Украине, говорил о том, что канчуками Чаплыньского размахивает Сенат, а казацкие сабли верно служат Владиславу. И не лишенный страсти к виршам и поэтическим образам Владислав сказал: «Неужели их канчуки острее и крепче ваших сабель?» И тут же пожалел о сказанном, потому что Богдан и его товарищи теперь могли развернуться и уйти, потому что вырвали они из короля разрешение на то, чтобы вытащить сабли из ножен, и не только сабли, может быть, а что-нибудь и посильнее, что стояло на валах Запорожской Сечи вот уже лет десять без никакого дела. Конечно же, казацкие ходоки послушали короля для вежливости и пошли назад, неся слова о саблях, бережно спрятав их кто куда – кто в голенища татарских сапог, а кто и под седло, из которого всадника мог выбить только очень сильный и ловкий удар копьем. И когда вернулись они домой, то отправились туда, где уже кипела в котлах хмельная брага ярости, и под гром турецких барабанов разливалась она по мискам, чашам и кухлям запорожского казачества.

Сечь Запорожская – вот что не давало покоя и мешало возможным претендентам на это украинское Дикое поле стать его хозяевами. Они бы давно договорились меж собой – турки, ляхи и московиты, – но как можно было договориться с пиратской республикой вольной степи? При дворе Владислава любили так шутить: «Запорожцев победить невозможно, но можно взять их в аренду». Их, конечно, нанимали для всяких ратных дел, благородных и не очень, но у всех, кто имел с ними дело, все же тайным червячком копошилась великая мысль о том, как бы стереть с лица земли этот ненавистный остров Хортицу вместе с куренями и опасными людьми, потерявшими свой род и племя, но нашедшими нечто неизмеримо более ценное – свободу размахивать саблей тогда, когда хотелось душе, а не тогда, когда велит испуганное тело.

Но в тот раскрашенный красными красками пожарищ год ненависть на Сечи питал голод. С юга на ланы украинские налетели тучи саранчи. Они сожрали весь будущий достаток селян. И все бы ничего, да засуха добила все, что не уничтожила саранча. Сечь была переполнена теми, кто потерял все из-за неуправляемой стихии. От стихии было невозможно убежать, из-под руки католиков путь был один. На Сечь. Она переполнялась гноем и болью этих людей, и рана должна была, наконец, прорвать. Слова Владислава открывали этому людскому потоку дорогу и развязывали руки, и Богдан торопился донести их на Сечь, пока они не утратили свою остроту.

И весь военный год слова Владислава оставались острыми. Но сейчас, в этот рождественский день, через несколько мгновений, которые гулко отсчитывают копыта быстрых коней, эти слова затупятся, заржавеют и рассыпятся бесполезной трухой, потому что отныне должны звучать новые слова и говорить их дано другому человеку, которого никогда больше не сделает своим слугой ни польская корона, ни шляхетный Сейм со своими сенаторами, ни вероломный друг Гирей, ни грозный тишайший бородач на Севере.

Когда Хмельницкий подъехал к воротам, он остановился возле полуразрушенного символа величия древних. Толпа замерла. Богдан посмотрел на каменный свод над своей головой. Над Киевом нависла такая тишина, что, казалось, слышно, как в воздухе шуршит, цепляясь за редкие снежинки, дым от отстрелявшихся пушек. Хмельницкий поднял руку с нагайкой и стеганул своего коня. Тот почему-то встал на дыбы, словно понимал всю важность момента, затем рванул с места и пронесся под ветхой аркой. Затерявшийся в чужой истории город снова взорвался криком, и крик этот не прекращался до тех пор, пока Хмельницкий не склонил голову перед благословившим его патриархом, а затем пересел в приготовленные для них обоих сани, накрытые персидским ковром.