Театр встретил нас глухим рокотом сотен голосов. Его коридоры, показавшиеся полутемными после яркого весеннего дня, увели вначале в тесные артистические гримерки, где мы освободились от своих пальто и курток, а потом они же направили нас дальше в гулкое пространство колосников и вдруг неожиданно, едва произнесена была моя фамилия, сразу – на сцену под яркий свет софитов.
Я стоял один посреди огромного пространства и начисто забыл текст «Стихов о советском паспорте», которые, как только что объявил ведущий, должен был поведать битком набитому залу городского театра. Случилось то, чего я больше всего боялся. Дело в том, что между мной и этим знаменитым произведением Маяковского давно существовал некий внутренний конфликт. Если бы не наша преподавательница литературы, я никогда бы не выбрал его для публичного исполнения.
– Там же все предельно просто, – убеждала меня она, – надо внятно, с выражением произносить слова и при этом понимать смысл сказанного.
Вот с этим самым смыслом у меня и возникали проблемы. Мне никак не удавалось понять откровения поэта, когда он признавался: «Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза…» Бесценный груз, находящийся в штанах, мог означать только то, о чем вслух говорить было как-то неприлично. Но почему «краснокожая паспортина» считалась дубликатом именно этого груза, было выше моего понимания.
Это ли послужило причиной или что-то иное, совершенно необъяснимое, но текст Маяковского стерся из моей памяти совершенно. Со стороны кулис я слышал невнятные подсказки, которые не доходили до меня, теряясь где-то на полпути. Провал был полный.
И вдруг оттуда из сумрака колосников показалась долговязая фигура в белой рубашке с красным пятном галстука. Это Бома поспешил мне на помощь. Он встал рядом, сжал мою руку и хрипло прокричал в зал: «По длинному фронту купе и кают чиновник учтивый движется…» Остальные строчки мы прокричали уже вместе абсолютно в унисон и так же вместе, взявшись за руки, удалились со сцены. В зале аплодировали. Вернее, это окружающие, сочувственно на меня поглядывая, пытались приободрить:
– Слышите, как вам хлопают?!
Но я ничего не слышал. Я был полон душивших меня слез и, озираясь по сторонам, искал укромный уголок, чтобы выплакать свой позор, казавшийся мне тогда несмываемым.
Но настоящий позор пришел ко мне гораздо позже. Случилось это, когда на классном собрании выдвигали кандидатуры для приема в комсомол. Так получалось, что Бома, который был почти на год старше меня, должен был вступить в ряды членов ВЛКСМ на целое полугодие раньше. Я еще буду носить порядком надоевший галстук, а Бома уже наденет на грудь комсомольский значок, который негласно считался пропуском во взрослый мир, наравне с первой папиросой, выкуренной на задворках школы, и бумажным стаканчиком портвейна, принятым, как говорилось, «на грудь» где-нибудь за укрывавшими от посторонних глаз кустами городского парка. Мне казалось это и обидным, и несправедливым. В результате я был единственным, кто голосовал против его кандидатуры. А когда меня спросили о причинах такого поступка, я не нашел ничего лучше, чем пробормотать, глядя в пол:
– Он Богу молится, я сам это видел.
Обида, владевшая мной, выкатила на язык именно эту жалкую и позорную фразу.
В классе повисло молчание. Я стоял не в силах поднять глаза, в ту же секунду ощутив весь ужас и всю глубину своего предательства. Но было уже поздно – дорога в комсомол для Бомы была закрыта.
С высоты сегодняшних лет это кажется мелочью. Но в те годы… Бома стоял белый как мел, которым на доске были написаны фамилии кандидатов. Потом подошел к доске, тщательно вытер тряпкой свое имя и вышел из класса, не прикрыв за собой дверь. Может быть, он думал, что я брошусь вслед за ним, буду просить прощения или что-нибудь в этом роде, но сил тронуться с места у меня тогда не нашлось.
Вскоре я упросил родителей перевести меня в другую школу, а дом около кинотеатра «Пролетарий» стал местом, которое я с тех пор старался обходить стороной.
Бому я увидел только лет через десять на перроне вокзала, кирпичное строение которого от основания фундамента до крыши заросло густым зеленым плющом, оставив лишь промежутки для окон, огромных электрических часов да старого колокола, возвещавшего когда-то своими ударами об отправлении поездов. Я направлялся в областной центр за разрешением на выезд в Израиль, а Бома, очевидно, оказавшись здесь в отпуске, стоял рядом с красивой женщиной, которая давилась от смеха, глядя, как он одной рукой жонглировал несколькими яблоками, а другой сосредоточенно водил по строчкам железнодорожного расписания.
К тому времени я, конечно, был в курсе того, что он живет в Москве, защитил диссертацию, работает в каком-то закрытом НИИ и вроде бы удачно женат на довольно известной киноактрисе. Кто бы знал, как мне хотелось подойти к нему, пожать руку, попросить прощения, в котором он, возможно, и не нуждался, но зато так остро и так давно нуждался я. В тот раз я тоже не смог этого сделать.
Теперь я живу в Израиле, куда меня, по большому счету, привело желание узнать, что было на самом деле написано в старинной книге, которую не выпускал из рук дед Бомы. Каждый год, зажигая на праздник Хануки первую из восьми свечей, я мысленно посвящаю ее длинной сумрачной комнате, где обитали трое одиноких мужчин. Слегка колышется пламя на фитильке, и мне начинает казаться, что я снова слышу шелест пожелтевших страниц, ощущаю прикосновение к тайне, скрытой в незнакомых тогда еще буквах, а сердце мое стучит так же взволнованно, как в те минуты, когда, не замечая меня, проходил мимо высокий худой старик, без конца бормоча свои молитвы. И тогда на меня накатывает безумная тоска по детству, по нашему городу, а вместе с этой тоской приходит и острое чувство собственного несовершенства, замешенного на множестве совершенных глупостей, но прежде всего на предательском поступке по отношению к единственному настоящему другу.
В свой последний приезд в Россию я решился, нашел в справочнике телефон актрисы, жены Бомы, и позвонил поздним вечером из своего гостиничного номера. Откликнулся незнакомый мне женский голос.
– Можно Бенедикта Матвеевича? – не надеясь на успех, спросил я.
– Он болеет, что ему передать?
– Передайте ему: «Борух ата адонай элохейну мэлэх ха олам». – Это были слова той самой молитвы, которую я услышал давним воскресным утром.
– Что-что? – растерянно переспросила женщина.
– Ничего, – сказал я, – передайте ему просто «Вау», он поймет.
Я повесил трубку и долго еще ходил по своему номеру, понимая, что заснуть мне сегодня вряд ли удастся. Несмотря на седеющую бороду и лысую уже голову, детство, оказывается, никуда из меня не ушло. То самое детство, в котором мы так близки к Богу, хотя и не подозреваем об этом. А ведь Он и есть едва теплящийся, как ханукальная свеча, огонек надежды, когда кажется, что непоправимое все еще поправимо».
Перед тем как передать рассказ издателю, я послал Юлику запрос по электронной почте, надо ли изменить имена в тексте, который он так любезно мне предоставил. Юлик ответил сразу же: «Ни в коем случае. А когда книга выйдет, перешли ее мне и обязательно передай Боме. Телефон его прилагаю. Поверь, для меня это важно».